Рэнсом сразу же пошел вниз, где была его каюта, и растянулся на «окне», поскольку в таком положении все было вверх ногами. Он удивился, очнувшись уже на высоте в несколько тысяч футов. Хандрамит стал всего лишь багровой линией на розоватолиловой поверхности. Они находились над стыком двух хандрамитов. Один из них был, очевидно, тот, где жил Рэнсом, другой — где располагался Мельдилорн. Долина, по которой он когдато срезал угол между хандрамитами, сидя на плечах Эликана, была почти не видна.

С каждой минутой уменьшаясь, хандрамиты все лучше были видны — длинные прямые линии, иногда параллельные, иногда пересекающиеся или образующие треугольники. Ландшафт становился совсем геометрическим. Промежутки между пурпурными линиями казались абсолютно плоскими. Прямо внизу он узнал по розовому цвету замершие леса: а на севере и востоке огромные песчаные пустыни, о которых рассказывали ему сорны, — бесконечные пространства желтизны и охры. На западе показались зеленоватоголубые пятна, как бы утопленные ниже уровня окружающей харандры. Он решил, что это лесистая низменность пфифльтриггов, или, скорее, одна из них, потому что теперь такие же пятна стали появляться везде, то в виде узелков на стыках хандрамитов, то очень протяженные. Получается, что все его знания о Малакандре — сиюминутны, ограниченны, односторонни. Как если бы сорн, проделав сорок миллионов миль и попав на Землю, прожил бы там все время между Уортингом и Брайтоном. Он подумал, как мало сможет рассказать о своем потрясающем путешествии, если останется в живых: поверхностное знание языка, несколько пейзажей, смутные сведенья из физики, но где же статистика, история, подробный обзор внеземных условий? Вот что надлежало бы привезти с собой из такого путешествия. Например, хандрамиты. Сейчас, с высоты, их геометрическая

правильность

перечеркивала все его первоначальные впечатления, будто это естественные долины. Нет, это гигантские инженерные сооружения, завершенные, похоже, до того, как началась история человечества… до того, как началась история животного мира, а он об этом не узнал ничего! Или все это только мифы? Конечно, это покажется мифом, когда он возвратится на Землю (если возвратится), но в памяти еще так свежо присутствие Уарсы, что пока что сомневаться не приходится. Ему даже пришло в голову, что за пределами Земли само различие между историей и мифологией не имеет смысла.

Эта мысль загнала его в тупик, и он снова посмотрел на пейзаж внизу — пейзаж, с каждой минутой все больше походивший не на пейзаж, а на диаграмму. К этому времени с востока вдоль красноватой охры малакандрийского мира стало расплываться пятно, гораздо большее и намного более темное, причудливой формы, с длинными руками или рогами, распростертыми в стороны, и чемто вроде залива между ними, подобного вогнутой стороне полумесяца. Пятно все росло и росло. Казалось, длинные темные руки раскинулись, чтобы охватить всю планету. Вдруг в середине темного пятна он увидел яркую светящуюся точку и понял, что это вовсе не пятно на поверхности планеты, а черное небо, показавшееся за ней. Плавная кривая линия очерчивала ее диск. И тут, в первый раз с начала путешествия, его охватил страх. Медленно, но все же не так медленно, чтобы этого нельзя было заметить, темные руки вытягивались все дальше и дальше вокруг светлой поверхности и соединились наконец. Перед ним висел круглый диск в черной раме. Долгое время слышался слабый стук метеоритов; окно, в которое он смотрел, находилось уже не строго внизу. Его руки и ноги, такие теперь легкие, двигались с трудом, и он очень хотел есть. Рэнсом посмотрел на часы. Зачарованный, он просидел на одном месте почти восемь часов.

Он коекак добрался до солнечной стороны корабля и отшатнулся, почти ослепленный сверканием. Ощупью нашел он темные очки в своей старой каюте и взял себе поесть и попить: Уэстон жестко ограничил их и в том, и в другом. Потом он заглянул в рубку управления. Оба партнера замерли перед какойто металлической пластинкой: на ней было тонкое, чутьчуть вибрирующее покрытие из кристалликов и мелких проводков. Рэнсома они не заметили. До конца их молчаливого пути корабль оставался в его распоряжении.

Рэнсом вернулся на темную сторону. Покинутый мир висел в усыпанном звездами небе и был не крупнее нашей земной луны. Цвета еще можно было различить: красноватожелтый диск, испещренный зеленоватоголубым и увенчанный белым на полюсах. Он увидел две крошечные малакандрийские луны — они явно двигались — и подумал, что это лишь тысячная часть того, чего он не замечал, когда был там. Он заснул и проснулся, и увидел, что диск все еще висит в небе. Теперь он был меньше Луны. Краски стерлись, остался лишь слабый и равномерный оттенок красноты; даже свет от него был теперь не намного ярче, чем свет бесчисленных звезд. Это была уже не Малакандра; это был всего лишь Марс.

И Рэнсом опять погрузился в рутину сна и наслаждения, перемежая их работой над малакандрийским словарем. Он знал, что шанс поделиться своими знаниями с людьми у него невелик, что их приключения почти наверняка закончатся незаметной гибелью в глубинах космоса. Но он уже не мог называть это «космосом». Были минуты холодного страха; они становились все короче и растворялись в священном трепете, перед которым личная судьба казалась совершенно несущественной. Он не ощущал себя и своих спутников островком жизни, пересекающим пропасть смерти. Наоборот — за пределами маленькой железной скорлупки, в которой они мчались, ждала жизнь, ежеминутно готовая ворваться внутрь, и если она убьет их, то избытком жизненной силы. Он страстно надеялся, что если им суждено погибнуть, то это будет «развоплощение», а не удушье. Выйти, освободиться, раствориться в океане вечного дня — казалось ему порой более желанным, чем вернуться на Землю. И тот душевный подъем, который ощущал он, впервые пересекая небеса, был сейчас в десять раз большим, ибо он верил, что пропасть полна жизни в самом буквальном смысле слова — она полна живых существ.

Доверие к словам Уарсы об эльдилах скорее росло в пути, чем ослабевало. Он не заметил ни одного; свет, в котором плыл корабль, был так ярок, что мимолетные образы и не могли бы обнаружить в нем себя. Но он слышал (или ему казалось, что слышал) разнообразные тихие звуки, а может быть, вибрации, подобные звукам; они сливались с барабанящим дождем метеоритов, и часто трудно было противостоять чувству их неосязаемого присутствия. Вот отчего вопрос, выживет ли он, уже не имел значения. Как эфемерен, как мал и он сам, и весь род человеческий перед лицом такой неизмеримой полноты. От мысли о реальном населении Вселенной мутилось в голове — от трехмерной бесконечности ее территории, от незапамятной вечности ее прошлого; но сердце его никогда не билось так ровно.

Хорошо, что разум его окреп прежде, чем стали понастоящему ощущаться все тяготы их путешествия. После отлета с Малакандры температура постоянно поднималась; никогда еще за время их путешествия она не была такой высокой. И она продолжала расти. Свет тоже усиливался. Даже в очках Рэнсом обычно крепко зажмуривался, приоткрывая глаза только в те короткие промежутки времени, когда двигался. Он знал, что если вернется на Землю, зрение его будет неизлечимо нарушено. Но всетаки это было ничто по сравнению с пыткой жарой. Все трое бодрствовали двадцать четыре часа в сутки и терпели мучительную жажду, с глазами навыкате, с почерневшими губами, покрытые потом. Увеличивать скудный рацион воды было бь: безрассудно, и даже тратить воздух на обсуждение этого вопроса было безрассудством.

Он прекрасно понимал, что происходит. Совершая свой последний рывок к жизни, Уэстон вошел вовнутрь земной орбиты, и они сейчас были ближе к солнцу, чем когдалибо находился человек, а может быть, и жизнь вообще. Это было неизбежно: нельзя догнать ускользающую Землю, двигаясь по ее собственной орбите. Они пытались идти ей навстречу, перерезать ей путь — сумасшествие! Но этот вопрос его не очень занимал; невозможно было подолгу думать ни о чем, кроме жажды. Думалось о воде; затем думалось о жажде; затем — о мыслях про жажду; затем опять о воде. А температура все росла. К стенам корабля нельзя было притронуться. Было ясно, что наступает кризис. За следующие несколько часов жара убьет их, если не спадет.

Она спала. Настало время им лежать, измученным и дрожащим от того, что казалось холодом, хотя было все еще жарче, чем в любой точке Земли. Итак, Уэстон добился своего: он отважился пройти через самую высокую температуру, при которой теоретически возможна человеческая жизнь, и они выжили. Но это были уже не те люди. До сих пор Уэстон очень мало спал, даже если снимал часы; заставив себя отдохнуть часок, он возвращался к своим картам и бесконечным, почти безнадежным вычислениям. Видно было, что он борется с отчаяньем, опять и опять с ужасом погружаясь в цифры. Теперь же он на цифры и не глядел, казался даже рассеянным. А Дивайн двигался, как сомнамбула. Рэнсом все чаще сидел на темной стороне и часами ни о чем не думал. Несмотря на то, что главная опасность была позади, никто из них серьезно не надеялся на благополучный исход. Пятьдесят дней провели они в своей стальной скорлупе, не разговаривая, и воздух был уже очень нехорош.

Уэстон сделался так не похож на самого себя, что даже позволил Рэнсому участвовать в управлении кораблем. Большей частью знаками, несколько слов прошептав, он научил его делать все, что требовалось на этом отрезке пути. Понятно стало, что они спешат домой — хотя и мало шансов поспеть в срок, — пользуясь чемто вроде космического пассата. Несколько простых приемов управления позволяли Рэнсому держать курс на звезду в центре верхнего смотрового стекла, но левую руку он не снимал с кнопки звонка в каюту Уэстона.

Звездой этой была не Земля. Количество дней — чисто теоретических «дней», важных для наших путешественников — возросло до пятидесяти восьми, и тогда Уэстон изменил курс, поставив в центр смотрового стекла другое светило. Шестьдесят дней — и стала различима какаято планета. Шестьдесят шесть — и она стала видна, как в полевой бинокль. Семьдесят — и она стала не похожей ни на что из того, что Рэнсому доводилось видеть — маленький сверкающий диск размером больше любой планеты, но гораздо меньше Луны. Теперь, когда он управлял кораблем, его благоразумие пошатнулось. В нем пробудилась дикая, животная жажда жить и томительная тоска по свежему воздуху, запаху земли, по траве, мясу, пиву, чаю, человеческому голосу. Сначала самым трудным на дежурстве было преодолеть дремоту; теперь, хотя воздух стал хуже, лихорадочное возбуждение делало его бдительным. Часто после дежурства правая рука у него немела от напряжения: часами он, сам того не сознавая, давил ею на пульт управления, будто мог этим добавить скорости кораблю.