От автора ТОЧНОСТЬ НАУКИ, СТРОГОСТЬ ФИЛОСОФИИ И МУДРОСТЬ РЕЛИГИИ Для всякого образованного верующего человека неизбежно встает задача самоопределения перед лицом культуры. Вера в Бога и благодатная жизнь, дарованная нам Богом в Его Церкви, есть великое сокровище, полнота истины и утешение для каждого христианина. Но чем глубже вхождение в церковную жизнь, тем острее встает вопрос: а что значит для христианина вся остальная культура?

Именно к этим новым возможностям и апеллирует Гринев, угадывая уже, что они дороги и Пугачеву. И Пугачев отвечает на «приглашение" Гринева. «Ну, добро, — говорит он, — а разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал?.. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?" Хорошо, говорит Пугачев, ты не веришь, что я истинный государь. Но разве нет удачи удалому?

Разве не имеет человек права захотеть и стать государем? Разве не верно — кто смел, тот и съел? Ведь это не я, Пугачев, придумал, это уже было в истории до меня... Гринев предлагает общаться на уровне свободы. И Пугачев соглашается. Но свобода свободе рознь. Есть свобода произвола, свобода Гришки Отрепьева (наш второй уровень диалога). Вот к согласию на этом уровне и приглашает Пугачев Гринева. Гринев опять в очень сложном положении.

Он, конечно, не признает легальности самого уровня существования, который предлагает ему Пугачев. Но спорить об этом значило бы спорить о ценностях, об истине, о мировоззрении, а это предполагает еще большую степень открытости человека, гарантии которой у Гринева нет. Опять — до каких границ «разрешает" свободу Пугачев — еще не ясно. И Гринев делает шаг неожиданный и очень смелый. «Нет", — отвечал я с твердостию.

— Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу". То самое чувство чести, которое удержало Гринева от малодушного поступка, не позволило ему признать царя в самозванце, но которое было скрытой пружиной его действий, здесь явлено открыто. Гринев как бы возвращается на первый уровень существования (и диалога).

Он сам хотел углубления диалога, Пугачев принял это и заговорил именно «от свободы", однако продолжать эту тему было бы опасно, чувствует Гринев. Объяснять Пугачеву, что свобода Гришки Отрепьева есть свобода беззаконная — не значило бы это метать бисер перед свиньями? Ведь от имени этой свободы беззакония и говорит Пугачев. Что же делать?.. И Гринев отступает. Точнее, стоит — с твердостию (см. текст)

— на том, что является исходным рубежом ситуации: «Я природный дворянин". Другими словами: я дворянин, а ты — бунтарь, и я тебе служить не могу. Мы — по разные стороны баррикады. Семь бед — один ответ: все как бы возвращается к тому моменту, когда помилованного Гринева подтащили к Пугачеву для лобызания руки. И Гринев, как и тогда, отказался. Все возвратилось...

Кроме одного: в этом свершившемся круге событий уже обретен некоторый положительный опыт общения в свободе: уже не раз показал Пугачев свое благорасположение Гриневу, и именно на него делает ставку Гринев и в этом повороте диалога. Именно это позволяет ему сказать: «Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург". И еще одно.

Есть в этом возврате к уровню фактического существования и некоторый намек. Заново противопоставляя фактичность существования безграничному произволу беззаконной свободы, Гринев как бы говорит: и сама фактичность отнюдь не так условна, как этого тебе хотелось бы, Пугачев, не есть только роль: фактичность социального института может быть освящена и достойна защиты даже ценою жизни.

Да и свобода тоже, как ни кажется безграничным ее произвол, также самоопределяется в виде некоторых устойчивых реалий — присяга, честь, верность, вера... Впрочем, здесь это только намек, который будет развернут позже. С удивительным тактом гениального художника Пушкин начинает новый абзац: «Пугачев задумался". И оттуда, из глубин душевной жизни, «из-за дум", из глубин предчувствий приходит к Пугачеву решение и новый вопрос: «А коли отпущу, так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?

" Пугачев соглашается: хорошо, у нас есть особый модус наших отношений, ты просишь меня отпустить, — я отпущу. Но не «отпустишь" ли и ты меня, Гринев, не прекратишь ли и ты действовать мне во зло? Теперь как бы Пугачев взывает к Гриневу, — Гринев, будь человеком и ты... Но Гринев связан законом чести. Он не может изменить своей воинской присяге.

Но любопытно, как неожиданно меняется для Гринева, скажем, не статус его службы, но его психологическое отношение к долгу службы. Если в предыдущем ответе Гринева присяга — это нечто святое и безусловное, подчеркнутое лаконичной торжественностью тона: «Я присягал государыне императрице: тебе служить не могу", — то в новых словах Гринева как бы подменили. «Как могу тебе в этом обещаться.?

Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего". Так и слышится; пойду — а не хотел бы! Не моя воля — а по своей бы и не пошел! Если велят — делать нечего, — хотя и хотел бы! Только что перед нами был убежденный защитник государства и престола, сама верность и честь, и вот, вдруг — невольник чести! Нет, Гринев не отказывается от чести и присяги. Но только...

но только отвечать от имени чести тому, от имени чего говорит Пугачев, было бы бестактно, неблагодарно (и нелогично)... Поэтому так деформируется отношение Гринева к чести. Там, в первом ответе, это честь перед лицом беззакония самозванцев и воров. Там — от нее сверху вниз взгляд на дерзость и безумие своеволия. Здесь — от нее снизу вверх взгляд к чему-то высшему, к евангельскому «Не клянитесь"[101] , может быть...

Нет, Гринев не хочет упразднить законов чести, конечно. Но сколь любопытны его неуклюжие попытки как бы оправдать честь на уровне «добрых отношений": «Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится?.." Разговор парадоксальным образом — через возврат на первый уровень — переходит на третий.