От автора ТОЧНОСТЬ НАУКИ, СТРОГОСТЬ ФИЛОСОФИИ И МУДРОСТЬ РЕЛИГИИ Для всякого образованного верующего человека неизбежно встает задача самоопределения перед лицом культуры. Вера в Бога и благодатная жизнь, дарованная нам Богом в Его Церкви, есть великое сокровище, полнота истины и утешение для каждого христианина. Но чем глубже вхождение в церковную жизнь, тем острее встает вопрос: а что значит для христианина вся остальная культура?

По дороге между нашими героями происходит замечательнейший разговор, можно сказать, кульминационный в сфере выразимого словом. То, что остается за его границами, уже трудно объяснить, «Дальнейшее — молчанье..." С молчанья же и начинается этот диалог. «Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратясь ко мне с вопросом: - О чем, ваше благородие, изволил задуматься?

- Как не задуматься, — отвечал я ему. — Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя. — Что ж? — спросил Пугачев. — Страшно тебе? Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь. - И ты прав, ей-богу, прав!

— сказал самозванец — Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо: а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, — понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, — помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья"[116] . Что же происходит?

Мы видим вдруг, что в отношениях Пугачева и Гринева смешиваются все устоявшиеся понятия. Офицер и дворянин сотрудничает с бунтовщиком и самозванцем. Враги, воюющие отнюдь не в шутку, а на уничтожение, вдруг становятся друзьями, и один надеется не просто «на пощаду, но даже и на помощь" другого. Все социальные институты, все непримиримые социальные противоречия, сама история вдруг как бы отменяются!

Пожарище крестьянской войны, беспощадно заглатывающее каждый день сотни и сотни жизней, — «русский бунт, бессмысленный и беспощадный", по слову самого Пушкина[117] , — как будто и не касается совсем наших героев, которые, на самом деле, суть явные и сознательные участники этой национальной распри. Что происходит? Как назвать это? Может быть, наиболее адекватное имя этому — имя, апеллирующее к евангельскому образу, — хождение по водам.

Как при хождении по водам, которое демонстрировал — и которому учил! — Христос, преодолеваются физические законы мира, так и здесь, в странной истории отношений офицера Гринева и самозванца Пугачева, рассказанной Пушкиным, отменяются законы социальные, законы разделения и вражды. И герои то несмело, то с ликующей детской радостью, как апостол Петр в Евангелии, учатся ходить по бурному морю истории...

И действительно радостно переживание этой свободы от — нередко роковой — тяжести социальных детерминаций. Радостно Пугачеву помогать Гриневу. Радостно сказать ему: «Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья". Как важно человеку — в особенности преступившему моральные нормы, «сжегшему за собой мосты", — хотя бы в глазах кого-то не быть кровопийцей, ибо сплошь и рядом это значит — обрести себя вновь и в своих глазах, прийти в себя...[118] .

В особенности важно это сочувствие, эта возможность диалога с «порядочным человеком" для Пугачева (как его рисует Пушкин). Он довольно трезво оценивает свою ситуацию, несмотря на весь кураж своего самозванства, на всю серьезность той драмы, которую он разыгрывает на сцене российской истории. «Ребята мои умничают. Они воры, — говорит Пугачев.

Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою"[119] . Собственно, положение Пугачева незавидное. Не верит он и в возможность помилования — слишком далеко зашел. Ему остается только идти вперед и вперед — по трупам, через новые преступления к реализации титанического плана ниспровержения существующей государственной власти.

В роковой необходимости этого движения, в его принудительности, в почти неизбежном провале всей авантюры есть что-то глубоко унижающее и уже никак не совместимое со всеми теми благородными «позами", которые принимал Пугачев перед Гриневым. Чувствуя это, мучаясь и желая как бы оправдаться — перед Гриневым, перед самим собой и, может быть, еще перед чем-то, более высоким, — Пугачев пускает в ход свой «козырь", калмыцкую притчу.

Эта притча есть как бы символ веры Пугачева, тот образ, та интуиция, которая не только выражает его позицию, но и сама служит источником, питающим и направляющим всю динамику «самовыражения" пугачевской авантюры. Эта притча у Пушкина явно подается как некий религиозный символ, и согласно диалектике последнего можно сказать, что сам Пугачев — в измерении своего самозванства — оказывается как бы лишь образом этой притчи. Приведем ее полностью.

"Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-навсего только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной.

Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон; чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что Бог даст! — Какова калмыцкая сказка? — Затейлива, — отвечал я ему.

— Но жить убийством и разбоем значит, по мне, клевать мертвечину"[120] . Здесь у Пушкина в этой жуткой притче, написанной в 30-х годах прошлого века, уже все готово. Еще до всяких «белокурых бестий", теоретически воспеваемых или практически культивируемых, до Нечаева, до «Народной воли", до «экспроприации экспроприаторов", до всяких «красных бригад" и «Аксьон директ" все уже готово — вся философия «героического" Произвола, вся романтика одичалого своеволия, вся эстетика «героического пессимизма" сверхчеловека...