Лекции

Но дело ведь совсем не в этом.<…>В этом замечании об обезьяне, которая не обладает рукой, а обладает только хватательными органами, дело не в том что здесь, как замечает Деррида, проявляется се non‑savoir érigé en savoir tranquille, незнание, воздвигнутое, возведенное в спокойное догматическое знание. Дело вовсе не в этом, не в уличенном антропоцентризме, кстати почему бы у Хайдеггера и не быть антропоцентризму. С другой стороны почему бы и быть. Почему бы Хайдеггеру не быть зоологическим невеждой. Хотя почему бы опять же и быть. Дело совсем о другом, и тут образец всего чтения Хайдеггера у Деррида. В том измерении, в котором пишет Хайдеггер, обезьяна никогда ни при каких обстоятельствах не может выступать как зоологическое понятие. Речь вообще не может идти об обезьяне. Речь о человеке. Человек имеет хватательные органы и человек — не das Man, а человек, всякий человек — до сих пор не имеет руки, не больше не меньше. Потому что для Хайдеггера иметь руку как не орган схватывания так же трудно, как думать. А думать мы пока не умеем, это мы от Хайдеггера слышали, и слышали что он при этом добавил: der Sprecher mit einbegriffen, er sogar zuerst; думать мы не умеем и говорящий тоже, и он даже в первую очередь. Не рисовка это у Хайдеггера — он не умеет думать, у него нет умения мастерства думания. Это мы от него всё слышали, и во фразе об обезьяне мы слышим фактически то же самое, нам только кажется что другое: мы не умеем думать, у нас нет рук, у нас только хватательные органы.

Деррида так его не читает, хотя это лежит на поверхности, там рядом говорится о мысли, рядом говорится о том что не рука принадлежит человеку<…>В другом месте Хайдеггер говорит и как Деррида, что мы не понимаем животных, они к нам близки, наше тело к нам близко, но мы его не понимаем. Но, совпадая там, Хайдеггер оказывается жестким и безжалостным, и говорит так, как Деррида никогда не говорит, говорит о различении между тем, у кого есть и рука и ум как хватательный орган, и это существо человек, и другим существом, человеком которого нет, это тоже человек, у которого есть рука, и есть мысль. Один и другой, эти вот неразличимые, между собой различены durch einen Abgrund des Wesens, целой бездной; чего Деррида никогда не скажет. Nur ein Wesen, das spricht, d. h. denkt, kann die Hand haben und in der Handhabung Werke der Hand vollbringen. Только существо, которое говорит, т. е. думает, может иметь руку, и во владении, в действии рукой совершать труды руки (буквальный и плохой перевод).

«Говорит, т. е. думает». Порядок не случайный. Nur insofern der Mensch spricht, denkt er; nicht umgekehrt, wie die Metaphysik es noch meint. Лишь поскольку человек говорит, он думает, не наоборот, как метафизика до сих пор полагает. В этом по крайней мере отношении Хайдеггер верен своим словам. Он действительно сначала говорил, потом думал. Как все мы.

И глядя на всё это, наблюдая всё это, я его чувствую по этому признаку себе близким, — по признаку того что он сначала говорил, потом думал.

Семинар «Хайдеггер 1936–1944 гг. (‘К философии. О событии’ и примыкающие работы)»

5. Истина. Ницше

(ИФ 2.11.2004)

У Платона истина — бездонное сияние высшей идеи годного, т. е. возвращающего всё своему существу; непотаенное, которое остается всегда тайной, как на самое яркое, солнце, невозможно смотреть. И при этом исходно греческом понимании алетейи, т. е. тайны, которую и нужно, и невозможно понять, всё дело прикасания к этой тайне отдается пайдейе, образованию, верной (правильной) подготовке человека, формированию правильности его взгляда. В позднем, продуманном, пайдевтическом «Государстве» отпустить человеческое существо без подготовки в бездну, где идет война за бытие, Платон не может. Он улавливает другое человечество, устраивающееся в истине как правильности (Richtigkeit), в противоположность неправильности.После Платона Хайдеггер не видит другого мыслителя, который с такой же страстью, Leidenschaft, отдал себя истине, как Фридрих Ницше. И признаком этой страсти, внешним, бросаются в глаза у Ницше кричаще, вызывающе противоположные определения истины. С одной стороны, истина это то, чего мы не имеем, чего у нас в принципе нет, вместо чего у нас есть в руках удобное заблуждение, нужное нам для того, чтобы мы могли продолжить своё существование как род живых существ. А с другой стороны, если истина такой практический подручный инструмент, если ее ценность определяется жизненным успехом рода человеческого, то, казалось бы, бери его и пользуйся спокойно, — откуда же споры об истине, искание ее, откуда вообще волнение вокруг нее? Ведь если она только инструмент обращения с действительностью, достаточно усовершенствовать его, как машину, или как математический формализм, и вся разница сведется к успеху, удаче или наоборот, — но спор вокруг истины ведь доходит до костров, до религиозных войн; решаются ли технические, инструментальные проблемы так, что прими наш взгляд, или костер? Там иначе: создай свою машину, создам и я, и посмотрим, какая будет работать. ПОЧЕМУ собственно я сам, Ницше, с такой захваченностью думаю и говорю об истине? Потому что она задевает не отношение человека к действительности, а всего человека в целом как еще не решенное существо, как еще неизвестно собственно кто он.Иногда Ницше звучит так, что легко вписывается в ницшеанство, в смысле нигилизма, откровенного и крайнего. Например, когда он спрашивает о цене истины, что она такое и чего стоит. По Хайдеггеру, речь в таком случае идет вообще не о die Wahrheit, а о das Wahre, т. е. истина тут оказывается вещью среди вещей, которая поступает на рынок и получает цену в зависимости от своей надобности для жизни.Хайдеггер однако видит, что Ницше именно звучит так иногда, и конечно на это звучание получает сразу мировой отклик всех тех, миллионов публицистов, кто как Геббельс, Гитлер, Горький, Бухарин были философами жизни, в смысле разрешения развернуть свою мощь. Посмотрим и мы, в каком смысле Ницше ставит вопрос что такое истина и какая ее ценность.В «К генеалогии морали», трактат III «Что значат аскетические идеалы?», § 24: наша вера, осталось ли в ней что кроме обмана и самообмана? Служит ли она опорой для истины? Взять самых чистых идеалистов, преданных науке, ответственности, морали: почему их круг такой удушающий? Потому что они далеко не свободные умы, keine freien Geister: именно потому что скованы, связаны верой в истину, и убеждением, что борцы за истину именно они. Несравненно честнее были крестоносцы, их ордена строжайшей дисциплины, потому что до низших кругов, которые подчинялись строжайшему послушанию, каким‑то атмосферическим путем доходил секрет, которым жили высшие: «Nichts ist wahr, alles ist erlaubt». Вот то была свобода духа! Этим был денонсирован договор между верой и истиной. Карен Свасьян, который заранее слышит в Ницше ницшеанца и не имеет кроме того времени останавливаться на трудных местах, переводит: «этим была отменена даже вера в истину». Ницше на деле никогда в ницшеанство не впадает; он говорит о разлучении, разведении веры и истины; истина не была умалена в ту эпоху свободы духа, она только еще не сплавилась с верой в насильственный союз, который потом превратился в слащавую взаимную гармонизацию истины и веры. Когда вера и истина не пересекаются, это сложно, рискованно, страшно; из теперешних так называемых свободных умов кто решится на такой лабиринт; у кого есть опыт встречи с Минотавром этого лабиринта? Теперешние свободные умы свободой скованы, — тем, что она обязательно должна, после операций с собственным духом, дать на выходе идею, идеал, в которых конечно будет и добро, и истина, и вера — да еще и непременно улаженными с действительностью, с «принятием мира», с «реальностью», с «фактами»; что Ницше называет мелким фактализмом. Лидирует идеал — метафизический и неприступный поэтому, конечно тождественный истине; он настолько бесспорен, что говорить о такой науке, которая начинала бы работу без предпосылок, у людей не получается; сначала идеал, философский или религиозный, веры, иначе откуда наука получит смысл, рамки, метод, да самое право быть. Сначала правильность, говорит Ницше, потом, даже для самого свободного ума, истина. Иначе ужас: беспредпосылочная истина, голая правда, может завести, обязательно заведет куда‑то не туда. Нет, так спокойно, так надежно верить, что истина есть, что она пусть не здесь, в этом мире, но важнее этого мира, что она божественная, так верило тысячелетнее христианство, так верил Платон, dass Gott die Wahrheit ist, dass die Wahrheit göttlich ist. — Всё было бы прекрасно, только почему всё это становится мало правдоподобно, почему божественного вокруг мы видим так мало; а что если во всём этом нашем гармоничном истинном Боге ошибка, слепота, ложь, что если Бог Сам это наша самая стародавняя ложь? — Тут поневоле споткнешься. Куда мы все, они все, старые и новые философы, с радостью неслись, устанавливая истину? Они не должны были спросить себя — они не спросили, — почему именно стремление к истине, откуда оно? Истина ли действительно была делом их страсти? А что если не она, а желание поставить печать на Боге, на философии, на вере? Истина как последняя оправдывающая инстанция? Обосновывающая? Как последнее бесспорное закрепление всей системы? А что если истина сама нуждается в обосновании? И хуже, что если истине не давали, не позволяли стать проблемой? — Теперь, как только подорвана вера в идеального всё устраивающего Бога, сразу появляется эта новая проблема: das vom Werte der Wahrheit, проблема цены истины.Der Wille zur Wahrheit bedarf einer Kritik — bestimmen wir hiermit unsre eigene Aufgabe —, der Wert der Wahrheit ist versuchsweise einmal in Frage zu stellen.[2]При ницшеанском чтении Ницше, например у Свасьяна: