Kniga Nr1382

Одна молодая девушка, услыхав мою проповедь в один из самых важных моментов моей жизни, пожелала спросить у меня несколько советов. Добро, которое я постарался ей принести, снискало мне благодарность ее отца и матери. Затем я благословил ее брак, окрестил ее первого ребенка. Но я не мог думать тогда, что Бог, давший мне участие во всех их радостях, еще ближе и навсегда свяжет меня с ними путем их страданий.

Никогда не забуду я слишком кратких часов, которые я проводил в кругу этой милой семьи, казавшейся мне каким-то святилищем мира, единодушия, возвышенности и благородства, где редкая красота молодых девушек была лишь отсветом их душевной красоты. По вечерам, сидя перед дачей — мать около меня, дочери вокруг нас, младший сын — играя на песке и незаметно прислушиваясь к нашему разговору,— мы беседовали.

Мы говорили о Боге, о душе, о том, как говорить с Богом; говорили о будущем, о счастье — о счастье земном и о счастье небесном. В пятнадцать, восемнадцать, в двадцать лет (именно [таков] был возраст этих трех молодых девушек, так хорошо понимающих эти вещи) сердце устремляется таким искренним, чистым порывом к Богу! Иногда, начиная с улыбкой и оканчивая со слезой, я говорил девушкам о тщете всех земных вещей, о красоте, которая проходит, о привязанностях сердца, которыми не надо пренебрегать, которых, наоборот, надо просить у Бога, ибо в жизни нет ничего лучшего, но которые лишь через Одного Бога приобретают благоухание красоты и прочность. Как сладко было это излияние наших душ в длинных приятных беседах! Сколько раз старались мы укоротить их, но напрасно. Всякий день вновь постановляли правило, первым пунктом которого назначалось рано лечь, чтобы раньше встать и всякий вечер мы с изумлением узнавали, что заговорились еще долее, чем накануне.

Я сказал, что эти беседы о тщете всех земных явлений почти всегда вызывали слезу. В недрах этой семьи была недавняя мучительная рана, которую не надо было бередить из страха услышать невольный крик боли. Прежде всех дочерей было четверо, и старшая — нельзя сказать самая красивая (потому что они красотою соперничали друг с другом), но самая совершенная возрастом и образованием — умерла два года назад, во всем цвете юности, при достижении семнадцатилетнего возраста. Она умерла [кроткой], как Ангел, и память о ней повергла в грусть и вместе с тем придала какую-то особую духовность всей семье. Но не о ней я буду говорить. Я знал ее только по словам ее матери; видел ее только один раз, в день возвращения ее с юга, незадолго до смерти. Ее кроткое и прекрасное лицо носило на себе глубокий след болезни, которая вскоре унесла ее [жизнь]. Когда я ее увидел, она в Орлеанском соборе стояла на коленях у подножия Пречистой Девы. Ее черные большие глаза были неподвижно устремлены на алтарь. Я не говорил с ней. Она мелькнула предо мною, как сон, как видение Ангела, который коснулся земли и, страдая на ней, поспешно улетел на небо…

В то время как я стал сближаться с этой семьей, загадочная болезнь, которая так быстро унесла старшую дочь, направила свои удары на самую младшую.

Ее звали Гаэтана. Ей было пятнадцать лет. Хотя она не достигла еще полного блеска красоты, можно было предвидеть, что она будет настоящая красавица. Никогда я не забуду тот день, когда ее красота впервые меня поразила. Это было в день свадьбы ее второй сестры. Она вошла в гостиную в розовом платье, которое ей удивительно шло: высокая, стройная, гибкая, с искрящимися глазами, с очаровательной улыбкой. Пока она предо мною вела с двумя подругами тот милый девичий разговор, в котором все так невинно и радостно и который походит на щебетание птиц, кто-то тихо сказал мне на ухо, что она так же, как и ее старшая сестра, обречена на смерть и что она не доживет до семнадцати лет. Я не хотел этому верить. Ее красота, ее чрезвычайная живость, ее юная бойкость, очаровательная улыбка и та радость, которая как будто облегала ее и сияла из нее,— все это составляло такой контраст с тем, что мне только что сказали о ней, что я не мог оторвать от нее глаз. Я сделал это лишь тогда, когда почувствовал, что на мои глаза невольно навернулись слезы.

Ум в этом прелестном создании был еще замечательнее, чем телесная красота. Ее образование было немного запущено, потому что ей не исполнилось четырнадцати лет, когда заболела ее сестра Луиза. Мать их увезла свою умирающую дочь в самые теплые по климату места Франции и Италии, не имея более ни времени, ни сил заниматься Гаэтаной. Когда же потом случилось несчастье, развязавшее руки матери, первые признаки ужасной болезни, проявившейся в девушке, заставили тщательно оберегать ее от всяких волнений и отложить занятия.

Впрочем, она в них и не нуждалась. Она, не учась ничему, все угадывала. В ней было какое-то постижение вещей. Она не изучала музыку, как все, но как только поставила руки на клавиши, все поняла и стала сочинять сама. То же самое было с рисованием. Она не видала ни одного учителя, как уже прекрасно рисовала карандашом, особенно карикатуры. Так как прежде горе ее не касалось, она имела наклонность схватывать смешную сторону предметов или вещей. Быстрым взором проникала она во всякое житейское положение и находила для характеристики его оригинальные выражения, вызывавшие невольную улыбку. Она страстно любила красоту и в искусстве не выносила посредственности. Мы увидим впоследствии, какое было и чем могло стать ее сердце.

Выдающимися чертами его были великодушие и нежность. Но, вместе с тем какая-то странная робость, какая-то пугливость стесняла порывы этой нежности. Это было глубокое сердце, которое не смело открыться и ждало, чтобы его полюбили. И тогда оно с жаром возвращало все то, что ему было дано…

В то время, о котором я повествую, веселье Гаэтаны, поразившее меня год назад на свадьбе ее сестры, уменьшилось. Медленность ее походки, скрытый огонь ее глаз, бледная прозрачность ее лица, эта улыбка с оттенком грусти вместо прежней веселости и шаловливости,— все свидетельствовало об усилении болезни, хотя еще и не говорило о близости смерти. Но все мое знакомство с ней ограничилось одной встречей; я не знал ее души, и ничто не предрекало мне, что Бог назначил меня, чтобы помочь этому милому ребенку расстаться с землей и вернуться на небо.

Вот первый признак, заставивший меня призадуматься.

Утром того дня, когда я должен был уехать в Орлеан, я гулял по берегу, размышляя и молясь, готовясь к служению литургии. В это время ко мне подошла мать Гаэтаны.

В сердцах матерей бывают какие-то предчувствия. Она тревожилась. Она чувствовала, что ее ребенок ускользает от нее. Она высказала желание, чтобы я не уезжал, не воспользовавшись той привязанностью, которую испытывала ко мне ее дочь, чтобы проникнуть в ее сердце. Ей хотелось, чтобы я сблизился с этой молодой душой, чтобы я заронил в нее слова и мысли, которые по крайней мере приготовили бы ее к событию несомненному и близкому.

Удивительное дело! Я был менее матери убежден в опасности для этой юной жизни. Мне казалось, что смерть старшей дочери заставляет ее смотреть слишком пессимистично на положение этой больной. Но как было мне отказать в такой возвышенной просьбе? Надо было только выбрать предлог, чтобы не поразить воображение юной больной.