Пути небесные. Том I
Теперь, к ночи, это чувство тоски усилилось и вылилось слезами. Сердце ей говорило, что неприятное связано с "гусарчиком", и она старалась избыть это "неприятное", успокаивала себя, что оно уже миновало, - Вагаев поцеловал ей руку под перчаткой, - что "неприятное" было в его словах "единственной вам дам знак, что только о вас и думаю", и дал знак, козырнув на глазах у всех, и теперь за нее страдает, и ей это очень неприятно. Успокаивала себя, но знала, что неприятное не это: напротив, в этом было что-то захватывающее, ликующее, сладко-томящий грех. Неприятное еще будет, будет, - томило сердце.
Даринька заставила себя войти в "детскую", помолиться. Затеплила угасшие лампадки, прочла зачинальные молитвы, - и не могла молиться: что-то мешало ей. Спрашивала с мольбой, растерянно: "Господи, что со мной?.." - но мысли бежали от молитвы. Взглянула истомлснно на зачатую по бархату работу-вышивание- на неоконченный василек синелью, плат на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, подумала - не сесть ли за работу? - и не могла. Томило ее укором: какая стала! И к обедне сегодня не ходила, стала совсем язычница. И мысли были совсем не здесь. Спрашивала с тоской молящей: "Господи, что со мной, дай силы!.." - но слова падали рассеянно и пусто. Как всегда к ночи, топилась лежанка, полыхала. В пламени от нее светился розовым серебром оклада образ Рождества Богородицы. На голубом подзоре розовели серебряно-шитые цветы, золотые пчелы и колосья, в венке из золотой вязи, словами тропаря: "В рождестве девство сохранила еси". Даринька горестно смотрела на святые буквы, на этот подзор-дар-счастье, некогда принесенный ею с матушкой Агнией на Пасхе, когда пышно цвела сирень - вспомнила, что надо сюда другую святую песнь, а это тропарь Успению - и почувствовала, как жжет у сердца. Сердце теплело, отходило, в глазах наплывали слезы. Даринька упала на колени и излилась в молитве.
Виктор Алексеевич пришел за ней, - было уже за полночь, - окликнул ее за дверью, но она не отозвалась. Он вошел в "келью" и нашел Дариньку на полу, в застывших слезах, без чувств.
- Это был обморок от напряжения в молитве, как я тогда подумал, - рассказывал Виктор Алексеевич. - После она призналась, что это было от "злого обстояния", от мыслей страшных, от бессильной борьбы, с собой, с одолевавшим "постыдным искушением".
В эту ночь "злого обстояния", "не находя исхода стыду и мукам", - писала она в "записке к ближним", - Даринька вспомнила глубокое слово великого аскета из Фиваиды: "Томлю томящего мя", - и в исступленной борьбе с собой, выжгла восковой свечкой, от огонька лампадки, у сердца, под грудью, - "охраняющий знак креста".
- Она носила его всю жияпь. Я его никогда не видел, узнал о нем только после даже от меня таила - рассказывал Виктор Алексеевич.
Еще до света Даринька пошла к обедне и воротилась тихая, примиренная. Сказала Виктору Алексеевичу, осветляя лучистыми глазами, т е м и, глазами юницы чистой, какие впервые увидел он в келье матушки Агнии: "Я опять буду умница". И хорошо уснула.
В то утро из Петербурга пришла депеша Главного управления: Виктора Алексеевича вызывали на 30 декабря - срок испытания новой его модели паровоза. Надо было непременно ехать, и самое позднее - послезавтра.
На следующий день в Большом театре давали "Конька-Горбунка", Лалет. О нем очень мечтала Даринька: еще ни разу она не была в театре. Ложа была взята, но Даринька сказала, что ей что-то не хочется, чувствует себя очень слабой. И правда, лицо ее выражало утомление, побледнело, стало прозрачным и восковым, "как бы из тончайшего фарфора", одухотворенно-прекрасным, как в первые дни после чудесного исцеления, когда она вся светилась тайной очарования, будто теплилась в ней лампада. Виктор Алексеевич согласился было, но ее тихость и замкнутость как-то его встревожили, он испугался нового "молитвенного припадка" и подумал, что лучше ее развлечь. Стал уверять ее, что "Конек-Горбунок" - совсем безгрешное развлечение, для детей, что она отдохнет и освежится и ему очень хочется перед отъездом провести с ней вечер в приятной обстановке, отвлечься от житейских мелочишек.
И в самом деле, отвлечься ему хотелось. Он не хотел брать с собой Дариньку в Петербург: поездка была не из веселых, деловая, с длинными заседаниями и хождениями по канцеляриям, с волнением и борьбой. Бывший его начальник честно предупреждал его, что страсти разгорелись, много завистников, обычная волокита, но выгорит. Это было для Виктора Алексеевича не ново: он уже испытывал подобное, когда протаскивал я Главном управлении нашумевшие колосники его системы, стоившие ему немало крови. Теперь эти колосники давали казне огромную экономию на топливе. Он знал, что борьба будет острая, и ему не хотелось волновать Дариньку обычной у него в таких случаях "горячкой".
Даринька почему-то страшилась Петербурга, его "злокозненной канители", как называл Виктор Алексеевич, и не просилась с ним. Он ее успокоил, - задержится самое большое с неделю, "но в театр мы поедем вместе, прошу тебя!" Она уступила, против желания.
- Она собиралась нехотя, - рассказывал Виктор Алексеевич. - только после усиленных просьб моих согласилась надеть парадное свoe платье, "голубенькую принцессу", как мы его прозвали. Оно было последней моды, вечернее, с полуоткрытой шеей, с узким глубоким вырезом, в легком рюше, со сборками, со шлейфом, взбитым такими буфами, очень ее смущавшими, и с еще больше смущавшим вырезом внизу спереди, открывавшим атласные ее ножки в туфельках. В нем она была ослепительно прекрасна фарфоровой белизной лица, глаза ее становились голубыми. Эту действительно ослепительную красоту свою она и сама чувствовала, несмотря на всю свою скромность, на свою детскую непосредственность. Я застал ее как раз в ту минуту, когда она отступила от трюмо, словно завороженная, приложив к милой своей голове полуобнаженные руки с совсем еще детскими, не округлившимися локотками. Ее глаза смотрели в восторге страха и изумления. Она вскрикнула, увидев меня, и я почувствовал, что она и меня стыдится за красоту.
Большой театр поразил Дариньку до восторженного какого-то испуга. Огромные, покрытые инеем колонны въезда, с мерцающими молочными шарами на чугуне, окрики скачущих жандармов, гикание кучеров, пугающие дышла, клубы пара от лошадей, в котором только огни маячат, торопящая кучеров полиция, визжащие и гремящие кареты, откуда выпрыгивают цветами легкие и таинственные красавицы, вея мехами и духами огромные, как собор, гулкие и сквозные сени, с радостным ароматом газа, как от воздушных шаров, прозрачные двери во всю стену, за которыми возбужденно-торопливо уплывают шали и кисеи, чепцы и шлейфы, взлетают собольи шубки, лоском сверкают фраки, бинокли, лысины, капельдинеры, бритые и в баках, с важно-чиновничьей повадкой, красном и золоте, с чернеными дворцовыми орлами позументов, куда почтительно уводят по круглящемуся пузато коридору лепные золотыe медальоны, с золотыми лепными литерами в гирляндах, с таинственно-важными словами: "Ложи бенуара, правая сторона", отворяющиеся неслышно дверцы - и воздушная пустота, провал, море света и золотистой пыли, чего-то густо-пунцового и золотого в блеске, сладкого и душистого тепла, остро волнующего газа и жуткой радости - все завлекательно кружило.
В салоне бенуара Даринька робко села на бархатный диванчик, увидела себя в огромном золотом зеркале, поправила рассеянно прическу и, слабо, устало улыбаясь, прошептала: "Кружится голова"