Неугасимая лампада

Мысль о выпуске газеты на Соловках зародилась впервые в мозгу Н. К. Литвина, сменовеховца, в прошлом сотрудника какой-то крупной ростовской газеты, кажется, "Приазовского края". Тогда он только что вышел из лазарета после тяжелой болезни и тихий, молчаливый, бродил, опираясь на палочку, по кремлевским дворам. Что побудило его сменить вехи – не знаю. Он никогда и никому не открывал глубин своей души; рассказывал, что кружил по Балканам с какой-то труппой новоявленных артистов, был, видимо, удовлетворен своей работой, не голодал и вдруг… вернулся и, конечно, попал на Соловки, как бывший сотрудник Освага, чего он не скрывал. О своем плане Литвин не сказал никому из заключенных, а действовал в одиночку, по обычному пути – через Когана. Обстоятельства благоприятствовали, т. к. в то же время открылась и типография, организатором которой был контрабандист с десятилетним сроком, дельный и феноменально работоспособный Слепян из Себежа. Этот маленький, хлопотливый, невзрачный с виду еврей таил в себе хитрость Талейрана и выдержку Фабия Кунктатора. В Себеже у него была своя типография, служившая одновременно базой для переброски через границу крупных ценностей, главным образом золота. Она была на подозрении и обыскивали ее каждую неделю, но всегда безрезультатно. Слепян сплавлял золото в слитки, подобные по форме слиткам типографского металла, покрывал поверхность их этим металлом и держал на самом видном месте. – Бывало так, – рассказывал он, – закончат обыск, протокол пишут, а я эти же слитки на их бумаги кладу, чтобы не разлетались… Но всё же попался. Кто-то из соучастников выдал его. На Соловках он развил ради сокращения срока бешеную деятельность, создав образцовую типографию. Еженедельная печатная газета была разрешена. На ней не стояло подписей ни редактора, ни издателя, но фактическим редактором был назначен П. А. Петряев, секретарем Тверье, цензором комиссар Соловецкого особого полка Сухов. Каждый из них был колоритен для Соловков того времени. Гвардии капитан Павел Александрович Петряев не принадлежал к преобладающему типу родовитой и богатой гвардейской аристократии. Средств у него, судя по его рассказам, не было, и служба в гвардии была лишь ступенью карьеры. Карьеризм, видимо, толкнул его и к вступлению в 1918 году в войска советов, где он быстро выдвинулся вплоть до поста командующего XIII советской армией, действовавшей на северо-западном фронте. С переходом на мирное положение он занял место инспектора артиллерии, но скоро был съеден. Говорили, что он был связан с павшим тогда Троцким. Вполне возможно, но утверждать не берусь. На посту редактора каторжанской газеты, а позже и ежемесячника он был более чем на своем месте. Прекрасно знавший и тонко чувствовавший русскую литературу, всегда ровный, выдержанный, тактичный и всегда ясно разбиравшийся в столь изменчивой на Соловках расстановке сил, он умел легко и незаметно обходить все подводные камни, мягко и эластично устранять препятствия. Он никогда не шел напролом, но почти всегда достигал цели, тонко учитывая психологию противника и ловко маневрируя. Несомненно, он ошибся, став военным. Его призванием была дипломатия. Внутренняя жизнь этого человека была от нас скрыта. Мы не знали даже, коммунист он или каэр. Изящно фрондируя, остроумно отшучиваясь, он отбивал все попытки проникнуть в его "нутро", был очень отзывчив к чужому несчастью, и я не помню случая, когда бы он отказал кому-нибудь в помощи и заступничестве, даже рискуя нанести ущерб своему влиянию. Официальная цензура не стесняла Петряева, ведь цензором был Сухов из сверхсрочных вахмистров, прошедший какую-то совпартшколу. Коммунистическая обработка не могла вытравить в душе этого служаки крепких устоев, заложенных в нее учебной командой полка императорской армии. Теперь на Соловках бывший вахмистр Сухов был военкомом полка, а Петряев, бывший капитан гвардии и революционный командарм, – каторжником, но в подсознании Сухова Петряев оставался гвардии капитаном, да еще, как-никак хоть и революционным, но всё же командармом, генералом. Военком охраны явно робел перед каторжником и безоговорочно подписывал к печати все предложенные Петряевым корректуры, иногда даже не читая их. Но и при внимательном чтении разобраться во многом ему явно было не по силам. Совсем иным был секретарь редакции чекист-коммунист Тверье, мрачный, озлобленный неудачник. Будучи посланным для агитации в Германию, он был там разоблачен, жестоко избит студентами и брошен в сток нечистот. Такие провалы в ГПУ не прощаются: последовали Соловки, но и здесь за какой-то, очевидно, серьезный промах он ухитрился попасть на сутки в знаменитую "Аввакумову щель" – каменный мешок в кремлевской стене, где нельзя было ни стоять, ни лежать. Придирчивый, подозрительный Тверье (подлинная фамилия Тверос) был темным пятном редакции. К счастью, он оставался в ней недолго, т. к. был переведен в команду охраны в Кемь. После его перевода Петряев свел должность секретаря к чисто технической работе и взял на нее полную противоположность Тверье – милого, приветливого и услужливого Шенберга. Он, как и Тверье, был евреем, но выросшим в богатой купеческой семье и получившим прекрасное воспитание. Трагическую роль судьбы, рока в его жизни сыграли… японцы. Шенберг был одним из немногих евреев-офицеров, произведенных при Керенском. Прекрасное знание французского языка и связи отца доставили ему командировку во Францию, где его и застал Октябрьский переворот. У милого, элегантного, прекрасно державшего себя Шенберга к этому времени в Париже была уже невеста-француженка. Ради получения гражданства республики Шенберг поступил с чином младшего офицера в колониальные войска и был назначен в Индокитай. Это было, кажется, очень трудно для русского. В Индокитае его постиг первый удар судьбы: он завел там любовницу-японку, которая оказалась шпионкой. Бедный Шенберг был не только изгнан из армии, но и из пределов Франции и ее колоний. . Куда? Скитаться бесприютным бродягой по Океании или рискнуть вернуться к оставленной в Москве семье? Не будучи ни в какой мере сменовеховцем (да и "вех" -то у него не было), Шенберг избрал второй путь и через Шанхай и Владивосток вернулся на родину, соблюдая все формальности и ничего не утаивая из своего прошлого. Первая встреча с ГПУ во Владивостоке прошла вполне гладко, и бывший офицер французских колониальных войск, получив все права гражданства РСФСР, поселился в Москве, где быстро нашел прекрасную службу – секретарем торговой миссии Японии. Это, конечно, стало известным и было учтено на Лубянке. Шенберг был вызван туда и принужден к слежке за своим принципалом. Новая "служба" повисла тяжким камнем на совести Шенберга. Избавиться от нее он не мог и пошел на компромисс, уведомив японца о произошедшем, а потом рассказал об этом кому-то из своих русских друзей. Результат этой наивности не заставил себя ждать: высшая мера (расстрел) с заменой десятью годами концлагеря! Тайфуны Индийского океана сменились колючим соловецким норд-остом; банановые заросли джунглей – темными елями соловецкой дебри. Бродя в их сумрачной тишине, бедный Шенберг ронял слезы на письма сохранявшей еще верность ему парижской невесты, которые всё же доходили. Но парижанка никак не могла понять сущности перемены в жизни своего жениха и воображая, что он командует ротой какого-то советского пограничного полка, жертвенно предлагала ему соединиться даже там, во льдах ужасного русского севера… Жившему еще старыми традициями революционного подполья Когану хотелось сделать из "Новых Соловков" массовую газету соловецкой общественности, конечно, направленную по советскому руслу; то, что на материке было организовано в форме пресловутого рабкорско-сельскорского движения. Это было, конечно, невозможно. В газете сотрудничал лишь узкий кружок бывших профессионалов и научных работников. "Массы" откликались лишь со стороны своей худшей, наиболее аморальной части. Большинство поступавших со стороны писем и заметок были густо, до отвращения насыщены тем подхалимством, тою добровольно-принудительной ложью, которая теперь стала квинтэссенцией всей советской прессы. Повествовали о своем перерождении, перевоспитании и даже восхваляли прелести каторжного режима – "вкусный рыбный суп" и "веселую, здоровую работу"… На Соловках эта подлость имела некоторое оправдание: наивные авторы надеялись на сокращение срока, что для многих было спасением жизни, но ее фальшь была слишком очевидной и бесстыдной. Подобные заметки и письма неизменно летели в корзину. В возможность "перековки" не верил никто даже в среде чекистского начальства. О ней и не говорили. В те годы причудливого сплетения уходившей в прошлое России с вторгавшейся в сознание советчиной еще жили остатки представлений о совести, о стыде, о личной честности даже в среде чекистов. Нач. адм. части Васьков, передавая Пётряеву одну из таких заметок, направленную через адмчасть с расчетом на прочтение ее им, сказал: – Вот, возьми. Тут какая-то сволочь тебе врет… Но газету .читали и даже покупали. Из тиража в 1000 экз. раскупалось и расходилось по подписке на дальние командировки около 100-120. Цена была 5 копеек в счет заборной книжки (на руки присланные с воли деньги не выдавались). Остальное шло на материк и там большинство подписчиков составляли родственники заключенных, желавшие узнать хоть по газете о жизни своих близких. Немного, конечно, они узнавали. На Соловках же читали прежде всего очень краткую информацию о жизни в СССР и столь же краткий обзор международного положения. Это понятно. Никаких, других газет не допускалось. Читали последнюю страницу, где была официальная часть: некоторые постановления коллегии ОГПУ и управления лагерей. Читали театральные рецензии и добродушные, мягкие фельетоны Литвина на местные темы. Во много раз ценнее и интереснее газеты был ежемесячный журнал "Соловецкие острова". Он содержал 250-300 страниц убористого шрифта и мог быть смело названным самым свободным из русских журналов, выходивших в то время в СССР. Теперь мне ясны причины допущения этой свободы. Он был безопасен для большевиков. Его тираж в 500 экз. был весь в распоряжении ОГПУ. Пересылка журнала с острова на материк допускалась лишь по особым разрешениям, в то время как газету можно было посылать свободно. Но ОГПУ он приносил несомненную пользу. Во-первых, он осведомлял его (помимо воли и намерений авторов) о настроениях некоторых кругов русской, преимущественно московской, интеллигенции; во-вторых, был рекламным козырем в руках того же учреждения, которым оно оперировало, как доказательством гуманности соловецкого режима перед иностранцами, а главное в высших слоях своей же партии, где в то время была еще сильна оппозиция старых большевиков (Рязанов, Цюрупа, Красин, Томский и др.), относившихся отрицательно и к орудию Ленина – Дзержинскому и к истреблению им русской интеллигенции. Но тогда мы не знали этого и работали в журнале, упоенные возможностью хотя бы частичного проявления свободы мысли. Журнал выпускался солидно, даже щегольски, на хорошей бумаге, в строгой серой обложке, с заголовком по эскизу талантливого Н. Качалина. Он не только не имел провинциального вида, но внешне напоминал лучшие из старых изданий этого типа. Вышло его семь или восемь номеров. По содержанию он распадался на две части: художественную литературу и научно-краеведческую. Вторая была много обширнее первой. Художественная проза была бедновата. Шли рассказы Литвина, Глубоковского, мои… Стихов было больше. Евреинов, Бернер, Русаков, Емельянов, Акарский давали очень неплохую лирику, правдиво и искренно отражавшую соловецкие настроения. В стихах можно было сказать больше и неуловимо для цензуры, всё же выразить свои чувства. Соловецкие поэты это делали. На смерть Есенина "Соловецкие острова" отозвались целым циклом (около десяти) стихотворений различных авторов. В них звучала нескрываемая скорбь о безвременной кончине поэта и упрек его гонителям. Не сберегли кудрявого Сережу, Последнего цветка на скошенном лугу… На материке сделать этого не осмелился ни один журнал. Там поэты равнялись по хамской, циничной эпитафии Есенину, данной Маяковским. Интереснее был отдел воспоминаний. Мне запомнились мемуары генерала Галкина, последнего русского резидента при последнем хане Хивинском. Они проливали яркий свет на жизнь этой мало известной окраины России, этого нелепого пережитка азиатских деспотий… Многие вспоминали войну 1914-17 гг., и эти воспоминания, равно как и мемуары ген. Галкина, могли бы смело идти в любом из современных эмигрантских изданий. Прекрасные иллюстрации, главным образом зарисовки старых Соловков, давал художник Браз, получивший срок за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа, в котором ой заведывал одним из отделов. Вторая часть журнала – научно-краеведческая – заинтересовывала не только специалистов. Материалы по биологии, климатологии, океанографии и пр., конечно, мало кого, кроме них, интересовали, зато всё касавшееся истории Соловков находило читателя. Такового было немало. Сотрудники музея давали его в изобилии. Картины долгой и насыщенной творчеством жизни таинственного монастыря вставали одна за другой: новогородские монахи-ушкуйники, воинственные старообрядцы, выдерживавшие осаду стрельцов воеводы Мещеринова, ссыльные запорожские атаманы и даже некоторые декабристы, – все они прошли на страницах журнала, на фоне огромной культурной и экономической работы, проводившейся четыреста лет монастырем, на пепелище которого были брошены последние могикане, мелкие осколки разбитой, поруганной русской культуры. Пустырь разоренного монастыря, угрюмая тишина северной дебри были ее последним приютом на родине казалось нам тогда… В детстве мне случилось однажды попасть на скотскую бойню. В одном из ее помещений я увидел груду внутренностей убитых животных. Безжизненно розовели легкие, белели связки кишок и между ними темнели комки сердец. С них стекала густая черная кровь… Сердца еще жили. Они пульсировали, сжимались, расширялись в неверном, порывистом темпе. Сила инерции уже отнятой жизни еще владела ими и заставляла их содрогаться. Одни уже замирали, другие еще работали вхолостую, вырванные, разобщенные с организмами, которым они служили, брошенные на грязный, залитый кровью пол. Такой же грудой вырванных из тела, но еще пульсировавших, кровоточивших внутренностей представляются мне Соловки 1923-27 гг. У выброшенных на эту всероссийскую свалку не было ни будущего, ни настоящего. Было только прошлое. И это безмерно мощное прошлое еще сотрясало уже обескровленные сердца. В этой беспорядочной груде валялись и туго набитые уже загнившей заглоченной пищей желудки. От них шел; удушливый смрад. Они были уже мертвы, а сердца еще жили… Однажды, глухою безлунной сентябрьской ночью я возвращался пешком с отдаленной командировки. Дорога шла лесом, и я сбился с тропинки. Пришлось идти наугад, путаясь в высоких папоротниках, спотыкаясь о бурелом и валежник. Пути не было, и я шел, уже не надеясь найти его до рассвета. Но вдруг впереди мелькнул отблеск какого-то луча. Я пошел на него, почти не веря, что это огонь в жилище человека. Он едва мерцал и порой совсем исчезал, скрытый ветвями ели… Лишь подойдя вплотную, я понял, что свет идет из крохотного оконца незаметной во тьме землянки. Я заглянул в него. Прямо передо мной горела лампада, и бледные отблески ее света падали на темный лик древней иконы. Ниже был виден ничем не покрытый аналой, а на нем раскрытая книга… Это было всё, и лишь присмотревшись, я смог различить склоненную пред аналоем фигуру стоящего на коленях монаха и рядом, на лавке, очертания раскрытого гроба. Я стоял у входа в сокровенный затвор последнего схимника Святой Нерушимой Руси. Взойти я не посмел. Можно ли было нарушить своей человеческой нуждой в приюте смиренно-торжественный покой беседы молчальника с Богом? До рассвета стоял я у окна, не в силах уйти, оторваться от бледных лучей Неугасимой лампады пред ликом Спаса… Я думал… нет… верил, знал, что пока светит это бледное пламя Неугасимой, пока озарен хоть одним ее слабым лучом скорбный лик Искупителя людского греха, жив и Дух Руси – многогрешной, заблудшейся, смрадной, кровавой… кровью омытой, крещенной ею, покаянной, прощенной и грядущей к воскресению Преображенной Китежской Руси.

Рухнула мощная империя, в пределах которой не заходило солнце, а рожденный в каземате Вечный Рыцарь всё так же бродит по миру, любит, страдает и борется, повергается во прах и снова восстает и снова устремляет свое копье против злобных великанов и коварных чародеев Люди, государства, режимы сменяются, но он неизменен, ибо он – Дух. Сокровища человеческого духа, к числу которых принадлежит и русская культура, не поддаются ни физическим, ни математическим, ни иным, доступным человеку измерениям. Ничтожная лепта евангельской вдовицы превысила все сокровища храма. Слово, вдохнутое Богом, победило сильнейшую из империй, созданных человеком. Двенадцать галилейских нищих противопоставили свой Дух и излученную им мысль непреоборимой силе непобедимых легионов – и победили их! Работа в области культуры ничтожной кучки русских интеллигентов на Соловках была действом Духа. Она была бескорыстна, стимулировалась только воля творивших ее, она была тяжелой, порою подвижнической! Подвигом было создание театра Сергеем Армановым, ничтожным в мастерстве сценического преображения, но великим в своей любви к нему. Подвижником был доцент Приклонский, кропотливо собиравший и склеивавший при свете коптилки клочки древних разорванных записей… Прошли десятилетия, и многим казалось, что воля к личному подвигу сокрушена, растерта в прах тяжким жерновом социалистической обезлички. Казалось, что угасла приглушенной Неугасимая Лампада – душа России… Казалось и мне тогда… Но только казалось. Господь судил мне увидеть иное, о чем расскажу в конце этой книги.

Глава 13. Как это началось

В 1926 году пароход "Глеб Бокий", доставивший на остров разгрузочную комиссию во главе с Глебом Боким, привез в наглухо запертом трюме и небольшую партию новых ссыльных, среди которых был одесский контрабандист с десятилетним сроком Н. А. Френкель и сыпнотифозная вошь. Глеб Бокий, без подписи которого не обходился ни один смертный приговор коллегии ОГПУ, был убийцей многих тысяч. Сыпнотифозная вошь, занесенная в лагеря и до сих пор не переводящаяся в них, стала убийцей многих сотен тысяч людей. Натан Ааронович Френкель, которому суждено было стать оформителем и главным конструктором системы концлагерей страны победившего Социализма, может смела претендовать на звание убийцы многих миллионов. Было бы ошибкой назвать его автором, изобретателем системы социалистической принудиловки. Эта система вполне закономерно и логично вытекает из самой доктрины социализма. Концлагеря ОГПУ лишь первичные ячейки, опорные пункты теперь уже достроенного социалистического государства-концлагеря, в котором жизнь "свободного" гражданина отличается очень немногим от жизни концлагерника за проволокой. Он не был автором системы, но в его мощном, реалистически мыслившем мозгу отвлеченная и еще туманная тогда идея получила свои первые реальные практические формы. Он осознал, оформил ее и включил в действие. Соловки были первым опытом ее широкого применения. Большинство коммунистических карьер начинается быстрым взлетом ad astra – к звездам и очень нередко заканчивается еще более стремительным падением и пулей в подвале всемирно известного учреждения. Карьера Натана Аароновича Френкеля развернулась в обратном порядке: от более чем вероятной пули в под вале – к звездам, в системе которых он и поныне блистает в составе того созвездия, которое чуть было ие прервало не только его карьеру, но и жизненный путь. Расцвет НЭП-а в Одессе был особенно пышен. Город, помнивший блаженную для дельцов эпоху порто-франко, город, насчитывавший даже в царское время, более десяти тысяч зарегистрированных уголовников всех видов и специальностей, ожил и возродился в родной ему стихии. Шиберство, спекуляция и контрабанда развернулась в нем тогда в невиданных для России масштабах. . Еще молодой в то время коммерсант, природный одессит Натан Ааронович Френкель разом понял и оценил "дух эпохи", наступившей, как обещал сам Ленин, "всерьез и надолго". Понявши это, Френкель сделал "оргвыводы" и приступил к их широкой реализации – образовал трест контрабанды с размахом поистине американским. Несколько пароходов, целый флот парусников и катеров этого треста совершали правильные рейсы между советскими портами Черного моря, Румынией и Турцией. "Дело" велось открыто до бесстыдства. Всевозможные товары, начиная с шелковых чулок и кончая валютой всех стран, находили себе место в трюмах этой флотилии и чемоданах доверенных агентов Френкеля. Пограничная охрана, уголовный розыск, суды и даже само ГПУ было закуплено. Френкель был коммерсантом действительно большого стиля и человеком своей эпохи в истинном ее значении. История любит иногда подшутить. На этот раз ее шуткой была служебная командировка в Одессу члена коллегии ОГПУ Дерибаса, фамилию которого шпана считала остроумно придуманным псевдонимом "Дери-бас", что на блатном языке означает: ори во всю мочь, нагло и нахально. Но эта фамилия была подлинной и лишь несколько иначе писалась до революции – де Рибас, с добавлением звучного титула. Носивший ее чекист был прямым потомком нашедшего новую, более чем милостивую к нему родину в России французского эмигранта, аристократа, ближайшего сотрудника строителя Одессы герцога Ришелье, главная улица которой носила тогда еще его имя. Последний из рода де Рибас был чрезвычайно ярко выраженным вырожденцем. Очень маленького роста, почти карлик, с огромными оттопыренными ушами, шелушащейся, как у змеи, кожей и отталкивающими чертами лица, он вызывал среди окружающих чувство отвращения, гадливости, смешанной со страхом, какое испытывают обыкновенно при взгляде на паука, жабу, ехидну… Он знал это и не старался замаскировать своего уродства, но, наоборот, бравировал, подчеркивая его крайней неопрятностью, бесстыдством, грубостью и презрением к примитивным правилам приличия. Столь же уродлива была и его психика (сказать – душа было бы ошибкой. Вряд ли у него была таковая). Дерибас был более, чем обычным садистом: он был каким-то концентратом зла всех видов, "Лейденской банкой", заряженной дьяволом в аду. Он ненавидел всё и всех и не переносил улыбки довольства даже на лицах своих ближайших сотрудников и сотоварищей. Дерибас завидовал всему миру в целом и каждому его атому в отдельности. Он никогда не пропускал возможности причинить боль или иной вред каждому, даже бывшему в его лагере. Если коллегию ОГПУ считать ножом гильотины революции, то он был острием этого ножа. Его ненавидели и боялись даже члены этой всемогущей коллегии. Шатобриан или Лермонтов нашли бы в нём готовый прототип выразителя демонизма, который они безуспешно искали среди людей. Именно эти качества Дерибаса и приковали к нему внимание Дзержинского в первые годы чрезвычайки. Создатель Чека, вернее, выполнитель этого задания Ленина, оценил по достоинству редкостное внешнее и внутреннее уродство этого человекообразного существа и быстро возвысил его до члена коллегии. Такие люди были там нужны, и Дзержинский не ошибся в своих расчетах: Дерибас оказался даже "полезнее", чем ожидал этого сам главный палач. В силу своей ненависти ко всему живущему, Дерибас был на самом деле… неподкупным. Ненависть превышала в нём все другие чувства, желания и страсти… Прибыв в Одессу с самыми широкими полномочиями, Дерибас, конечно, тотчас же узнал о контрабандном тресте Френкеля. Знал, конечно, и Френкель о полномочиях Дерибаса. Игра началась. Френкель по происхождению был евреем, но не имел ничего общего с крупной и мощной в Одессе еврейской общиной, руководимой чтимыми раввинами. Он был циничным и откровенным атеистом, поклонялся лишь золотому тельцу и щедро рассыпал подачки нужным ему людям, но ничего не давал ни на синагогу, ни на еврейскую благотворительность. Раввины были настроены против него. Эту историю рассказывал мне здесь же, на Соловках, также еврей, сосланный туда одесский чекист среднего ранга. От него я и узнал подробности о начале деятельности Френкеля. Именно этот антагонизм между Френкелем и еврейской общиной помог Дерибасу одержать победу. Борьба с Френкелем в тот период была нелегка даже и для такой крупной фигуры, как Дерибас, ибо у Френкеля были закупленные им "свои люди" в составе самой коллегии. Можно предполагать, что одним из них был возвышавшийся в то время Ягода, который позже, уже во втором периоде карьеры Френкеля, явно ему покровительствовал. Глава НКВД того времени Менжинский был по существу пустым местом. Доведенный до полного рамолизма наркотиками и развратом всех видов, он был пешкой в руках своих ближайших помощников, а среди них, как это всегда было, есть и будет во всех учреждениях и организациях коммунистической партии, шла ожесточенная внутренняя борьба. Пауки яростно пожирали друг друга. Умный, расчетливый и осведомленный о ходе этой борьбы Френкель был в курсе всех изменений в расстановке внутренних сил НКВД и спекулировал на них столь же умело, как и на валюте. Но на этот раз. он наскочил на достойного противника. Щупальцы спрута, раскинутые от Москвы до Константинополя, встретили жало ехидны. Ехидна была под самым сердцем спрута, в Одессе. Дерибас, сея ужас вокруг себя, повел игру с Френкелем чрезвычайно осторожно. Он умело делал вид, что хочет сам сорвать с Френкеля крупный, очень крупный куш, столь значительный, что не стеснявшийся обычно в таких случаях Френкель призадумался и начал торг при помощи доверенных лиц. А пока шел этот торг, в Москву, помимо и даже тайно от одесского отдела НКВД и, вероятно, от некоторых членов коллегии шли сообщения Дерибаса, в чём ему помогала настроенная против Френкеля религиозная часть одесских евреев. И вот, в одну далеко не прекрасную для Френкеля и его друзей ночь, в Одессу прибыл зашифрованный поезд с отрядом московских чекистов, который поступил под команду Дерибаса. Френкель, вся головка одесской Чеки и главные "директора" треста были в ту же ночь арестованы и через несколько дней отвезены в Москву самим Дерибасом. Далее этот авантюрный роман разыгрался так: коллегия ОГПУ вынесла Френкелю и его ближайшим сотоварищам смертный приговор, но их покровители не сложили оружия. Френкель был уже приведен в подвал… и там ему было объявлено помилование, вернее, замена смертной казни десятью годами Соловецкой каторги. Странная, незримая нить связала Френкеля и привезенную вместе с ним сыпнотифозную вошь. Первой стала действовать она. На острове началась и развилась с необычаной быстротой эпидемия сыпняка. Лазарет уже не вмещал больных. Заболевали в кремле, в скитах, на соседнем острове Анзере, в Секирном изоляторе… Яма для свалки трупов на монастырском кладбище ежедневно расширялась на несколько метров. Так действовала вошь, слепо и стихийно, убивая и сама погибая на трупах убитых ею… Френкель действовал иначе – обдуманно и систематически. В первые же дни по прибытии на Соловки он, при помощи взятки, устроился в штат нарядчиков и внимательно присмотрелся к жизни соловецкого муравейника. Его точный коммерческий практицизм констатировал бесцельность, никчемность труда двадцати тысяч каторжников. Практический результат этого труда был ничтожен. Машина работала вхолостую, бесполезно растрачивая горючее. Думается, что тут же, в первые дни пребывания на острове, в его голове начал оформляться грандиозный план, вполне созвучный тому, который уже оформлялся тогда в лабораториях московского Кремля и вступил в жизнь СССР под именем первой пятилетки. Но надо было ждать случая для проведения первого опыта, обстановки, нужной для рождения эмбриона. Эту обстановку создала сыпнотифозная вошь. Бурное развитие эпидемии вынудило начальство к срочным профилактическим мерам. Населению островов, уже отрезанному от материка прекращением навигации, грозило полное вымирание к весне. В первую очередь нужны были бани и в кремле и в раскиданных по островам командировках, нужны немедленно, срочно. Инженеры, которым было задано составить план и сметы построек, запроектировали их сроки в 10-20 дней. В проекте, поданном Френкелем по его личной инициативе, значился срок в 24 часа для постройки самой большой бани и только 50 человек рабочих, набранных по его выбору. Баринов вызвал Френкеля к себе. – Берешься построить за сутки? – Берусь, если дадите всё, что указываю. – Дадим. Надуешь – Секирка! – Знаю! – Вали! Френкель отобрал около 30 сильных молодых работников, в большинстве ловких на все руки кронштадтских матросов. Служа нарядчиком и надсмотрщиком в отделе рабсилы, он уже знал их и намечал безошибочно. Остальных он потребовал из барака инвалидов. – На кой чорт тебе это барахло? – изумился Баринов. – Мое дело. – Раз так – бери. У меня попов да генералов хватит. Только помни: сорвешь – сгною на Секирке! Обе команды – работников и инвалидов – Френкель построил друг против друга на месте намеченной стройки. Дул норд-ост. Мороз грыз уши и руки. Старики меньшей шеренги зябко кутались, топчась на месте. Многие были в лохмотьях. – Дело обстоит так, – обратился к рабочим Френкель, – в 24 часа мы должны построить здесь баню. Не выполним задания – уйдем с работы прямо на Секирку. И вы, и я, и они, – указал он на стариков. – Горячую пищу – мясную – принесут сюда. Будет по стакану спирта. Начинаем. Молодежь смотрела на стариков. Старики смотрели на молодежь. И те и другие были людьми. Молодежь поняла не столько умом, сколько сердцем, что от нее и только от нее зависит в данный момент жизнь стариков, – Берись, братва! Дружно! По авральному! – Свисти всех наверх, боцман! – Боевая тревога! Вероятно, в давно минувшие времена Святой Руси так же дружно, с таким же напряжением всех сил строились по обету церкви-однодневки. В мятежных кронштадтцах, последних матросах Русского Императорского флота, еще жили пронесенные в их сердцах сквозь кровавый туман безвременья традиции Севастополя и Порт-Артура. Ими еще пелась тогда песня о героической смерти "Варяга". Стены из толстых бревен были еще не закончены, а в огороженном ими пространстве уже клали печи. Доски, баланы, брусья словно сами летали по воздуху. Двухдюймовые гвозди загонялись одним ударом молотка сильной, привычной рукой… – Даешь! Даешь! Полундра! – звучало над стройкой. Старики помогали, чем могли, но могли они мало. Френкель умышленно выбрал самых убогих, самых старых епископов и генералов. Сам он был центром всей работы, ее мозгом и распоряжался спокойно, дельно, толково… Свои обещания он сдержал: были и густые мясные щи, и хлеб без веса, и спирт… Чахлый день соловецкой зимы замирал. Над стройкой вспыхнули прожекторы, и работа продолжалась в том же темпе. Пришедший на следующее утро Баринов вошел в пахнувший свежей сосновой стружкой предбанник. Из двери бани валил белый пар уже закипавших котлов. – Молодцы, – так-растак, в сердце, в кровь, в селезенку!.. – рявкнул восхищенный Баринов. – Всем по стакану спирта! От меня! А ты, – обратился он к Френкелю, – зайдешь ко мне… побалакаем… Работа была выполнена за два с половиной часа до срока. В лазарет унесли только двух замерзших ночью стариков-священников. Этот день был началом новой эры в жизни Соловецкой каторги. Она вступила в систему социалистического строительства, раскинутую на территории одной шестой мира… Вторая часть зимы протекала под знаком напряженной работы сыпнотифозной вши и Натана Аароновича Френкеля. Первая работала в низах, транспортируя уже не в одну, а десятки ям, вырытых в мерзлой земле, новые и новые сотни мертвых. Второй работал в верхах, подготовляя транспортировку того же продукта социалистического производства уже не в десятки, а в сотни, тысячи, сотни тысяч братских могил. Управление СЛОН было реорганизовано коренным образом. Его отделы, возникшие в период хаотического развития Соловков – свалки недорезанных, были преобразованы, частью аннулированы и пополнены новыми, сведены в стройную систему воспитательно-трудовой части, во главе которой стоял Френкель. Для специалистов-техников всех видов настал золотой век. Первыми вступили в него экономисты-плановики – уродливая, паразитарная профессия, порожденная практикой социалистического хозяйства, и бухгалтера. Пишущие машинки управления стучали день и ночь, продуцируя кипы планов, смет, схем, которые единственный, тогда соловецкий самолет едва успевал перебрасывать на материк – в Кемь, а оттуда на Лубянку. Соловки были всегда микрокосмом, чутко отражавшим в уменьшенном во много раз виде все процессы, возникавшие на материке. Они пережили свой период военного коммунизма, свой НЭП и теперь вступали в эпоху формирования социалистической кабалы. Отразили они и последний бой зубров революционного подполья с провозвестниками грядущей армии роботов. Воспитательно-просветительная часть встала на путь воспитательно-трудовой. Коган вступил в борьбу с Френкелем и был разбит, приведен к молчанию, утратив разом всё свое влияние. Иначе быть не могло. Соловки отражали жизнь СССР. Вместе с воспитательно-трудовой частью были разгромлены и все ячейки Соловецкого пережитка русской культуры. Первым умер журнал, не надолго пережила его и газета. Музей сохранился лишь как показательно-рекламное учреждение; его научные сотрудники-краеведы были растасованы по канцеляриям, а часть их – геологи, топографы, картографы, геодезисты и пр. – направлены на изыскательные работы в торфяники Колы, тайгу Северного Урала и даже на Новую Землю, где была запроектирована база промышленного лова тюленей, моржей и трески. Биосад обезлюдел, театр был разделен на несколько мелких передвижек для обслуживания пропаганды в новых беспрерывно формировавшихся лагерях и командировках. Размах Френкеля был широк и его организационные способности, несомненно, велики. Если до него распорядители Соловецкой рабсилы в большинстве случаев не знали, куда девать прибывавших каторжников, то теперь людей и особенно техников всех специальностей нахватало. В отправленных в Москву планах и схемах значилась потребность в десятках, сотнях тысяч… ОГПУ удовлетворяла ее в срочном порядке. Молох социалистического рабства рос с каждым днем, и ничтожный северный остров не мог уже вместить даже его мозга. Управление лагерями особого назначения было перенесено на материк, а сами Соловки превратились к 1930 г. в третьеразрядный лагерь, последнее пристанище безнадежных доходяг. Их роль была сыграна. Соловецкий этап развития социалистического рабства сменился Беломорско-Балтийским. Во главе этой новой гигантской системы стоял Н. А. Френкель, превратившийся из картожника с высшим сроком в неограниченного повелителя миллионов жизней, орденоносца и героя социалистического труда. Надо быть справедливым: это последнее звание он мог носить по праву. Его вклад в практику осуществления социализма – грандиозен. В наши дни Френкель продолжает вести свое страшное дело, разворачивая его всё шире и шире. Теперь он уже имеет чин генерала Госбезопасности и множество орденов. С Дерибасом он, очевидно, сосчитался: этот последний исчез в период террора 1938 г. на Дальнем Востоке.

Часть третья.Летопись мужицкого царства

В 1926 году пароход "Глеб Бокий", доставивший на остров разгрузочную комиссию во главе с Глебом Боким, привез в наглухо запертом трюме и небольшую партию новых ссыльных, среди которых был одесский контрабандист с десятилетним сроком Н. А. Френкель и сыпнотифозная вошь. Глеб Бокий, без подписи которого не обходился ни один смертный приговор коллегии ОГПУ, был убийцей многих тысяч. Сыпнотифозная вошь, занесенная в лагеря и до сих пор не переводящаяся в них, стала убийцей многих сотен тысяч людей. Натан Ааронович Френкель, которому суждено было стать оформителем и главным конструктором системы концлагерей страны победившего Социализма, может смела претендовать на звание убийцы многих миллионов. Было бы ошибкой назвать его автором, изобретателем системы социалистической принудиловки. Эта система вполне закономерно и логично вытекает из самой доктрины социализма. Концлагеря ОГПУ лишь первичные ячейки, опорные пункты теперь уже достроенного социалистического государства-концлагеря, в котором жизнь "свободного" гражданина отличается очень немногим от жизни концлагерника за проволокой. Он не был автором системы, но в его мощном, реалистически мыслившем мозгу отвлеченная и еще туманная тогда идея получила свои первые реальные практические формы. Он осознал, оформил ее и включил в действие. Соловки были первым опытом ее широкого применения. Большинство коммунистических карьер начинается быстрым взлетом ad astra – к звездам и очень нередко заканчивается еще более стремительным падением и пулей в подвале всемирно известного учреждения. Карьера Натана Аароновича Френкеля развернулась в обратном порядке: от более чем вероятной пули в под вале – к звездам, в системе которых он и поныне блистает в составе того созвездия, которое чуть было ие прервало не только его карьеру, но и жизненный путь. Расцвет НЭП-а в Одессе был особенно пышен. Город, помнивший блаженную для дельцов эпоху порто-франко, город, насчитывавший даже в царское время, более десяти тысяч зарегистрированных уголовников всех видов и специальностей, ожил и возродился в родной ему стихии. Шиберство, спекуляция и контрабанда развернулась в нем тогда в невиданных для России масштабах. . Еще молодой в то время коммерсант, природный одессит Натан Ааронович Френкель разом понял и оценил "дух эпохи", наступившей, как обещал сам Ленин, "всерьез и надолго". Понявши это, Френкель сделал "оргвыводы" и приступил к их широкой реализации – образовал трест контрабанды с размахом поистине американским. Несколько пароходов, целый флот парусников и катеров этого треста совершали правильные рейсы между советскими портами Черного моря, Румынией и Турцией. "Дело" велось открыто до бесстыдства. Всевозможные товары, начиная с шелковых чулок и кончая валютой всех стран, находили себе место в трюмах этой флотилии и чемоданах доверенных агентов Френкеля. Пограничная охрана, уголовный розыск, суды и даже само ГПУ было закуплено. Френкель был коммерсантом действительно большого стиля и человеком своей эпохи в истинном ее значении. История любит иногда подшутить. На этот раз ее шуткой была служебная командировка в Одессу члена коллегии ОГПУ Дерибаса, фамилию которого шпана считала остроумно придуманным псевдонимом "Дери-бас", что на блатном языке означает: ори во всю мочь, нагло и нахально. Но эта фамилия была подлинной и лишь несколько иначе писалась до революции – де Рибас, с добавлением звучного титула. Носивший ее чекист был прямым потомком нашедшего новую, более чем милостивую к нему родину в России французского эмигранта, аристократа, ближайшего сотрудника строителя Одессы герцога Ришелье, главная улица которой носила тогда еще его имя. Последний из рода де Рибас был чрезвычайно ярко выраженным вырожденцем. Очень маленького роста, почти карлик, с огромными оттопыренными ушами, шелушащейся, как у змеи, кожей и отталкивающими чертами лица, он вызывал среди окружающих чувство отвращения, гадливости, смешанной со страхом, какое испытывают обыкновенно при взгляде на паука, жабу, ехидну… Он знал это и не старался замаскировать своего уродства, но, наоборот, бравировал, подчеркивая его крайней неопрятностью, бесстыдством, грубостью и презрением к примитивным правилам приличия. Столь же уродлива была и его психика (сказать – душа было бы ошибкой. Вряд ли у него была таковая). Дерибас был более, чем обычным садистом: он был каким-то концентратом зла всех видов, "Лейденской банкой", заряженной дьяволом в аду. Он ненавидел всё и всех и не переносил улыбки довольства даже на лицах своих ближайших сотрудников и сотоварищей. Дерибас завидовал всему миру в целом и каждому его атому в отдельности. Он никогда не пропускал возможности причинить боль или иной вред каждому, даже бывшему в его лагере. Если коллегию ОГПУ считать ножом гильотины революции, то он был острием этого ножа. Его ненавидели и боялись даже члены этой всемогущей коллегии. Шатобриан или Лермонтов нашли бы в нём готовый прототип выразителя демонизма, который они безуспешно искали среди людей. Именно эти качества Дерибаса и приковали к нему внимание Дзержинского в первые годы чрезвычайки. Создатель Чека, вернее, выполнитель этого задания Ленина, оценил по достоинству редкостное внешнее и внутреннее уродство этого человекообразного существа и быстро возвысил его до члена коллегии. Такие люди были там нужны, и Дзержинский не ошибся в своих расчетах: Дерибас оказался даже "полезнее", чем ожидал этого сам главный палач. В силу своей ненависти ко всему живущему, Дерибас был на самом деле… неподкупным. Ненависть превышала в нём все другие чувства, желания и страсти… Прибыв в Одессу с самыми широкими полномочиями, Дерибас, конечно, тотчас же узнал о контрабандном тресте Френкеля. Знал, конечно, и Френкель о полномочиях Дерибаса. Игра началась. Френкель по происхождению был евреем, но не имел ничего общего с крупной и мощной в Одессе еврейской общиной, руководимой чтимыми раввинами. Он был циничным и откровенным атеистом, поклонялся лишь золотому тельцу и щедро рассыпал подачки нужным ему людям, но ничего не давал ни на синагогу, ни на еврейскую благотворительность. Раввины были настроены против него. Эту историю рассказывал мне здесь же, на Соловках, также еврей, сосланный туда одесский чекист среднего ранга. От него я и узнал подробности о начале деятельности Френкеля. Именно этот антагонизм между Френкелем и еврейской общиной помог Дерибасу одержать победу. Борьба с Френкелем в тот период была нелегка даже и для такой крупной фигуры, как Дерибас, ибо у Френкеля были закупленные им "свои люди" в составе самой коллегии. Можно предполагать, что одним из них был возвышавшийся в то время Ягода, который позже, уже во втором периоде карьеры Френкеля, явно ему покровительствовал. Глава НКВД того времени Менжинский был по существу пустым местом. Доведенный до полного рамолизма наркотиками и развратом всех видов, он был пешкой в руках своих ближайших помощников, а среди них, как это всегда было, есть и будет во всех учреждениях и организациях коммунистической партии, шла ожесточенная внутренняя борьба. Пауки яростно пожирали друг друга. Умный, расчетливый и осведомленный о ходе этой борьбы Френкель был в курсе всех изменений в расстановке внутренних сил НКВД и спекулировал на них столь же умело, как и на валюте. Но на этот раз. он наскочил на достойного противника. Щупальцы спрута, раскинутые от Москвы до Константинополя, встретили жало ехидны. Ехидна была под самым сердцем спрута, в Одессе. Дерибас, сея ужас вокруг себя, повел игру с Френкелем чрезвычайно осторожно. Он умело делал вид, что хочет сам сорвать с Френкеля крупный, очень крупный куш, столь значительный, что не стеснявшийся обычно в таких случаях Френкель призадумался и начал торг при помощи доверенных лиц. А пока шел этот торг, в Москву, помимо и даже тайно от одесского отдела НКВД и, вероятно, от некоторых членов коллегии шли сообщения Дерибаса, в чём ему помогала настроенная против Френкеля религиозная часть одесских евреев. И вот, в одну далеко не прекрасную для Френкеля и его друзей ночь, в Одессу прибыл зашифрованный поезд с отрядом московских чекистов, который поступил под команду Дерибаса. Френкель, вся головка одесской Чеки и главные "директора" треста были в ту же ночь арестованы и через несколько дней отвезены в Москву самим Дерибасом. Далее этот авантюрный роман разыгрался так: коллегия ОГПУ вынесла Френкелю и его ближайшим сотоварищам смертный приговор, но их покровители не сложили оружия. Френкель был уже приведен в подвал… и там ему было объявлено помилование, вернее, замена смертной казни десятью годами Соловецкой каторги. Странная, незримая нить связала Френкеля и привезенную вместе с ним сыпнотифозную вошь. Первой стала действовать она. На острове началась и развилась с необычаной быстротой эпидемия сыпняка. Лазарет уже не вмещал больных. Заболевали в кремле, в скитах, на соседнем острове Анзере, в Секирном изоляторе… Яма для свалки трупов на монастырском кладбище ежедневно расширялась на несколько метров. Так действовала вошь, слепо и стихийно, убивая и сама погибая на трупах убитых ею… Френкель действовал иначе – обдуманно и систематически. В первые же дни по прибытии на Соловки он, при помощи взятки, устроился в штат нарядчиков и внимательно присмотрелся к жизни соловецкого муравейника. Его точный коммерческий практицизм констатировал бесцельность, никчемность труда двадцати тысяч каторжников. Практический результат этого труда был ничтожен. Машина работала вхолостую, бесполезно растрачивая горючее. Думается, что тут же, в первые дни пребывания на острове, в его голове начал оформляться грандиозный план, вполне созвучный тому, который уже оформлялся тогда в лабораториях московского Кремля и вступил в жизнь СССР под именем первой пятилетки. Но надо было ждать случая для проведения первого опыта, обстановки, нужной для рождения эмбриона. Эту обстановку создала сыпнотифозная вошь. Бурное развитие эпидемии вынудило начальство к срочным профилактическим мерам. Населению островов, уже отрезанному от материка прекращением навигации, грозило полное вымирание к весне. В первую очередь нужны были бани и в кремле и в раскиданных по островам командировках, нужны немедленно, срочно. Инженеры, которым было задано составить план и сметы построек, запроектировали их сроки в 10-20 дней. В проекте, поданном Френкелем по его личной инициативе, значился срок в 24 часа для постройки самой большой бани и только 50 человек рабочих, набранных по его выбору. Баринов вызвал Френкеля к себе. – Берешься построить за сутки? – Берусь, если дадите всё, что указываю. – Дадим. Надуешь – Секирка! – Знаю! – Вали! Френкель отобрал около 30 сильных молодых работников, в большинстве ловких на все руки кронштадтских матросов. Служа нарядчиком и надсмотрщиком в отделе рабсилы, он уже знал их и намечал безошибочно. Остальных он потребовал из барака инвалидов. – На кой чорт тебе это барахло? – изумился Баринов. – Мое дело. – Раз так – бери. У меня попов да генералов хватит. Только помни: сорвешь – сгною на Секирке! Обе команды – работников и инвалидов – Френкель построил друг против друга на месте намеченной стройки. Дул норд-ост. Мороз грыз уши и руки. Старики меньшей шеренги зябко кутались, топчась на месте. Многие были в лохмотьях. – Дело обстоит так, – обратился к рабочим Френкель, – в 24 часа мы должны построить здесь баню. Не выполним задания – уйдем с работы прямо на Секирку. И вы, и я, и они, – указал он на стариков. – Горячую пищу – мясную – принесут сюда. Будет по стакану спирта. Начинаем. Молодежь смотрела на стариков. Старики смотрели на молодежь. И те и другие были людьми. Молодежь поняла не столько умом, сколько сердцем, что от нее и только от нее зависит в данный момент жизнь стариков, – Берись, братва! Дружно! По авральному! – Свисти всех наверх, боцман! – Боевая тревога! Вероятно, в давно минувшие времена Святой Руси так же дружно, с таким же напряжением всех сил строились по обету церкви-однодневки. В мятежных кронштадтцах, последних матросах Русского Императорского флота, еще жили пронесенные в их сердцах сквозь кровавый туман безвременья традиции Севастополя и Порт-Артура. Ими еще пелась тогда песня о героической смерти "Варяга". Стены из толстых бревен были еще не закончены, а в огороженном ими пространстве уже клали печи. Доски, баланы, брусья словно сами летали по воздуху. Двухдюймовые гвозди загонялись одним ударом молотка сильной, привычной рукой… – Даешь! Даешь! Полундра! – звучало над стройкой. Старики помогали, чем могли, но могли они мало. Френкель умышленно выбрал самых убогих, самых старых епископов и генералов. Сам он был центром всей работы, ее мозгом и распоряжался спокойно, дельно, толково… Свои обещания он сдержал: были и густые мясные щи, и хлеб без веса, и спирт… Чахлый день соловецкой зимы замирал. Над стройкой вспыхнули прожекторы, и работа продолжалась в том же темпе. Пришедший на следующее утро Баринов вошел в пахнувший свежей сосновой стружкой предбанник. Из двери бани валил белый пар уже закипавших котлов. – Молодцы, – так-растак, в сердце, в кровь, в селезенку!.. – рявкнул восхищенный Баринов. – Всем по стакану спирта! От меня! А ты, – обратился он к Френкелю, – зайдешь ко мне… побалакаем… Работа была выполнена за два с половиной часа до срока. В лазарет унесли только двух замерзших ночью стариков-священников. Этот день был началом новой эры в жизни Соловецкой каторги. Она вступила в систему социалистического строительства, раскинутую на территории одной шестой мира… Вторая часть зимы протекала под знаком напряженной работы сыпнотифозной вши и Натана Аароновича Френкеля. Первая работала в низах, транспортируя уже не в одну, а десятки ям, вырытых в мерзлой земле, новые и новые сотни мертвых. Второй работал в верхах, подготовляя транспортировку того же продукта социалистического производства уже не в десятки, а в сотни, тысячи, сотни тысяч братских могил. Управление СЛОН было реорганизовано коренным образом. Его отделы, возникшие в период хаотического развития Соловков – свалки недорезанных, были преобразованы, частью аннулированы и пополнены новыми, сведены в стройную систему воспитательно-трудовой части, во главе которой стоял Френкель. Для специалистов-техников всех видов настал золотой век. Первыми вступили в него экономисты-плановики – уродливая, паразитарная профессия, порожденная практикой социалистического хозяйства, и бухгалтера. Пишущие машинки управления стучали день и ночь, продуцируя кипы планов, смет, схем, которые единственный, тогда соловецкий самолет едва успевал перебрасывать на материк – в Кемь, а оттуда на Лубянку. Соловки были всегда микрокосмом, чутко отражавшим в уменьшенном во много раз виде все процессы, возникавшие на материке. Они пережили свой период военного коммунизма, свой НЭП и теперь вступали в эпоху формирования социалистической кабалы. Отразили они и последний бой зубров революционного подполья с провозвестниками грядущей армии роботов. Воспитательно-просветительная часть встала на путь воспитательно-трудовой. Коган вступил в борьбу с Френкелем и был разбит, приведен к молчанию, утратив разом всё свое влияние. Иначе быть не могло. Соловки отражали жизнь СССР. Вместе с воспитательно-трудовой частью были разгромлены и все ячейки Соловецкого пережитка русской культуры. Первым умер журнал, не надолго пережила его и газета. Музей сохранился лишь как показательно-рекламное учреждение; его научные сотрудники-краеведы были растасованы по канцеляриям, а часть их – геологи, топографы, картографы, геодезисты и пр. – направлены на изыскательные работы в торфяники Колы, тайгу Северного Урала и даже на Новую Землю, где была запроектирована база промышленного лова тюленей, моржей и трески. Биосад обезлюдел, театр был разделен на несколько мелких передвижек для обслуживания пропаганды в новых беспрерывно формировавшихся лагерях и командировках. Размах Френкеля был широк и его организационные способности, несомненно, велики. Если до него распорядители Соловецкой рабсилы в большинстве случаев не знали, куда девать прибывавших каторжников, то теперь людей и особенно техников всех специальностей нахватало. В отправленных в Москву планах и схемах значилась потребность в десятках, сотнях тысяч… ОГПУ удовлетворяла ее в срочном порядке. Молох социалистического рабства рос с каждым днем, и ничтожный северный остров не мог уже вместить даже его мозга. Управление лагерями особого назначения было перенесено на материк, а сами Соловки превратились к 1930 г. в третьеразрядный лагерь, последнее пристанище безнадежных доходяг. Их роль была сыграна. Соловецкий этап развития социалистического рабства сменился Беломорско-Балтийским. Во главе этой новой гигантской системы стоял Н. А. Френкель, превратившийся из картожника с высшим сроком в неограниченного повелителя миллионов жизней, орденоносца и героя социалистического труда. Надо быть справедливым: это последнее звание он мог носить по праву. Его вклад в практику осуществления социализма – грандиозен. В наши дни Френкель продолжает вести свое страшное дело, разворачивая его всё шире и шире. Теперь он уже имеет чин генерала Госбезопасности и множество орденов. С Дерибасом он, очевидно, сосчитался: этот последний исчез в период террора 1938 г. на Дальнем Востоке.

Глава 14. Фролка гунявый

Эту правдивую повесть недолговечного Уренского царства рассказывал мне урывками в долгие зимние вечера мой сотоварищ по вязке плотов на Соловецком взморье – Алексей Нилович. Фамилии он не имел, писался Ниловым по батюшке. Рассказывал он мастерски, пересыпая свою плавную, струящуюся, как ручеек, певучую северную речь цветистыми оборотами, присказками, древними русскими словами, пахнущими смолою бора и цветением луговых трав. Тогда я не мог записать его рассказов: при освобождении с Соловецкой каторги делали тщательный обыск и всё рукописное или забирали в следственную часть или просто уничтожали. Вывозить книги и тетради можно было только после просмотра, с особого разрешения административной части. Я не мог записать их и после: на советской "свободе" всегда ожидал обыска и ареста, а тогда эта запись дала бы мне не меньше трех лет концлагеря. Теперь, спустя двадцать пять лет, многое, конечно, позабыто, но вместе с тем, здесь, на берегу нежного, голубого Неаполитанского залива, обрамленного темною зеленью апельсиновых рощ, в моей памяти с необычайною силой и яркостью встали суровые, молчаливые северные сосны, белесое, льдистое море и он – Нилыч. Вероятно, это произошло в силу контраста: "прекрасное издалека". И вот, что вспомнил – записал, стараясь по возможности восстановить узорную вязь его речи. Пересказать ее полностью, со всеми оттенками и переливами, конечно, не смог. В познании красоты и величия нашего языка Нилыч дал мне не меньше, чем сама московская Alma mater в ее блестящем расцвете начала XX века. Ростом Нилыч был невелик, но необычайно соразмерен: в меру широк, в меру полон. Бывают такие огурчики, крепенькие, гладенькие, на русском севере их называют окатными. Эта гармония, соразмерность была основной чертой всего его существа. Она была в его лице, немножко скуластом, финском, в его голосе, не тихом и не громком, но переливчатом и певучем. Когда он рассказывал, то чудилось, что не то старый раздобревший кот мурлычет на тёплой лежанке, не то пузатый самовар завел вечернюю песню в комнатке с геранями и вязаными скатерками. Становилось тепло и уютно даже в холодном сумраке обращенного в тюремную казарму Соловецкого собора. Слегка раскосые глазки Нилыча никогда не бывали спокойными: говорил ли он о смешном, – а веселую, смачную присказку он любил и ценил, – или о загадочном, – глазки бегали, как солнечные зайчики на стене; приходили уставные божественные слова – глаза поднимались вверх, но не притворно, не по-ханжески, а со светлою верою в силу и значимость этих слов. Само слово было для него чем-то физически ощутимым, реальным, весомым, вроде камешка в мозаичной картине, и он любовно укладывал эти камешки, радуясь на них, как ребенок. Большой художник слова жил в Нилыче. За три года жизни в Соловках Нилыч ни с кем не поссорился и не поругался. Если его обижали, он или отвечал забористой, но вместе с тем добродушной репликой по адресу обидчика, вызывая смех у всех окружающих, или махал рукою: – Бог простит! Посылок из дому он, как и все соловецкие уренчане, не получал, но жил хорошо, сытно, промышляя ложками, вырезывая их из дерева. Казенных на Соловках не полагалось, а иметь собственную ложку при общем баке на шесть человек, больших аппетитах и пропорционально малых порциях тресковых щей было жизненной необходимостью. За ложку платили гривенник или соответствующее число хлебных пайков, а гривенник тогда, в, разгар НЭП'а был большими деньгами и на Соловках, где деньги ценились высоко, особенно среди тайных игроков. Кроме того, урвавшись на час с работы, а это ему всегда удавалось, Нилыч мгновенно набирал земляники, малины, брусники, смотря по сезону, и всегда отличных белых грибов, которых была масса на острове. Лес он знал изумительно. Водил дружбу и с рыбачьей командой, меняя там что-то на рыбку… Мужик был с хитрецой и оборотистый, но не скаред, и случалось, что сам бесплатно подавал новую, ухватистую ложку изголодавшемуся неудачнику-шпаненку: – Возьми, родимый, ради Христа, а то, вишь, они какие хапалы, соседи-то твои… Как львы глотают! Над мутной Вислой и туманной Двиной уже давно ухали и завывали тяжелые, неповоротливые пушки, а за обряженной в изумрудный сарафан вековечного кондового бора серебряной Унжей стояла нерушимая тишь. По давнему, утвержденному отцами и дедами обычаю текла немудреная и покойная жизнь в кондовых, срубленных из охватных бревен избах волостного села Уреней. Крепко-накрепко оберегали его от обезумевшего мира раскинувшиеся на сотни немеряных верст густые, бездорожные леса да дымящиеся сизыми туманами топкие, невылазные болота. По-прежнему гукал и ухал в них старый хозяин –

От лихоманок лечила бабка Лутониха, пользовала больных отваром ведомых ей душистых целительных трав, собранных в лесах, в темные Купаловы ночи, когда уренские девки и парни скакали сквозь пламя костров и сами пламенели в любовных шорохах зачарованного бора. Мудрственная была бабка, древнюю черную книгу имела и, хотя сама неграмотная была, однако, куда до нее костромским докторам: и кровь-руду зашептывала, когда кого медведь подерет, и в жарко натопленной бане вывихнутые суставы расправляла, а о роженицах и говорить нечего – за долгую свою жизнь (под сотню ей уже подходило), почитай, все Урени на свои руки приняла. Она же и свахой была, да не такой, какие в Солигаличе или на Ветлуге свахи, что за полтинник любой грех на душу возьмут и с корявой да кривобокой окрутят, – нет, придет, к Лутонихе баба, у которой девка на выданье, поклонится дюжиной локтей домотканной суровой холстины, Лутониха посмотрит в свою черную книгу, пошепчет над опарой или квасной гущей, потом на Владычицын лик древнего, праведного письма помолится. – За Федора Марью выдавай, а за Ваську-озорника – ни-ни! И не думай. По ее слову и сходилось. Федоровым родителям супротив Лутонихи идти было невозможно, и на Покров, по первопутку, катали на разубранных санях "князя" Федора с "княгиней" Марьей. В церкви венчали редко. Древнего благочестия держались Урени, в беспоповцах числились. Однако, церковь в селе была, и служил в ней поп Евтихий; ничего, хороший поп, обходительный. Никаких от него притеснений уренчанам не было, даже и младенцев богоданных без купели в книги записывал. – По закону, – говорит, – разрешено бабкам слабых младенцев во имя Пресвятой Троицы без попа скрещивать, а они-то, голубчик, ангельские душки; всё-то слабенькие… Гляди, и перышка куриного не поднимут!.. И уренчане обходительного попа уважали; жил он в достатке, крепко, а уж по огородной части в трех губерниях такого хозяина не было. Одних огурцов не менее, как сортов двадцать выводил поп Евтихий. Любой выбирай: и муромские, и для соления вязниковские, дубовые – не уколупнешь, и нежинские – с наперсток, и выписные из самой Москвы, "чудо Америки" по три фунта весом. Ну, эти более для забавы, настоящего вкуса в них нет. Правили Уренями свой выборный старшина Мелетий и урядник, отставной Нижегородского драгунского полка ефрейтор, человек бывалый и, хотя чужой, из Великой Устюжины родом, однако, правильный и с уренскими старцами живет в ладу. Письменную часть при них выполнял учитель, присланный от земства. В школе ему работы не было: читать, писать в Уренях мало кто учился, а если и постигали книжную премудрость, то у начетных стариц по испытанной старопечатной псалтыри и "Адаманту благочестия". Да и кому, кроме писаря с урядником, нужна была грамота в Уренях? Они из города казенные бумаги получали, они же, что Полагается, народу объявляли. Вот и вся грамота. Дед Зиновей сроду бумаги в руках не держал, а как начнет на Филипповки на посиделках сказки да стародавние бывальщины сказывать, так и до масленой не кончит и ни одной вдругоряд не повторит. Крепким, как кряжистый дуб, русским уставом жили Урени, отгородясь лесами и болотами от ошалевшей, потерявшей лицо России. Слышали, конечно, что немецкий царь великою силою пошел на русскую землю, что нашему царю трудно и большая ему помощь от народа нужна. Рассказывали об этом на сходах старшина и урядник, а больше пояснял великий ведун лосиных лесных троп Нилыч, в самую Кострому за сто двадцать верст в двое суток добегавший по бурелому. Он почту носил, в городе бывал, и он же отвел туда в неурочное летнее время первых мобилизованных; летом-то в Урени колесного пути нет. Что ж, воля Божия! Повыли бабы, поголосили да и угомонились. Бывало такое и раньше, но хранил Господь Урени. А к тому же молотить было время, плакать некогда. Но пришло и такое, какого раньше не бывало. Перед самою Пасхою, по последнему санному пути, вместе с бочкою керосина и тюками цветистых ситцев, привез приказчик купца Жирова из Костромы непонятную, страшную новость: – Царя больше нету у нас… Нету и нету. А в Костроме нивесть что творится: губернатор в остроге сидит, и ничего понять невозможно… Стало боязно, словно за лесом громом прокатило. Обезумевшая Россия вплотную надвинулась на затворившиеся от ее беснований Урени. Однако, до осени на селе было тихо: лесную дорогу летом болотом затягивало, а опричь нее в Урени колесного пути не было. Прибежали, правда, лесными тропами два своих солдата с фронта, но хоть и много они говорили, а в толк становилось лишь одно: – Понять ничего невозможно. Всё же Покров проводили честь-честью, а как стала Унжа и медведи залегли в свои зимние домовины, собрались в город старшина и урядник. Только их и видели. Назад не вернулись. Лишь на Крещенье узнали в Уренях, что их под караул в уезде взяли и отвели, а куда – неизвестно. Подошла масленая. Заревел в бору сохатый, возвещая близкую весну, затоковали тетерева. Кое-где, на припеке, с резных оконниц заснеженных уренских изб ледяные капели свисли. Погуляли. Старики, как полагается, самогону и сыченой браги досыта хватили; девки и парни соломенную масленицу на лубяных санях в мочальной упряжке за погост увезли и там спалили с песнями и хороводным плясом. На самое Прощеное Воскресенье, когда уренчане, напарившись в бане до одури и вывалявшись в снегу, обвязали себе больные головы шитыми рушниками, обложили виски квашеною капустой, а уши моченою клюквою набили (с похмелья – первое средство) и сели зверобоем опохмеляться, прибыли в село неведомые люди. Прикатили на четырех подводах и прямо к поповскому дому. А провел их сквозь чащу и сугробы, февральскими метелями нанесенные, свой, Фролка Гунявый, солдатишка беспутный. Этого Фролки давно уже не видали в Уренях. Был он бобылем. Такая слава о нем шла, что бабка Лутониха ему даже самой завалящей невесты не отпускала. Без огня дыма не бывает. Крепко нечист на руку был Фролка. Начал он свои художества еще в отрочестве по мелочам – холсты с токов потягивал, а как в возраст вошел, с цыганами снюхался и конями промышлять стал. Водили его за это по селу в волчьей шкуре и били крепко. Грозились по обычаю кишки на кол вымотать. Только не помогла наука: отлежался в своей подклети Фролка и через несколько недель у первого уренского богатея Силаева купленного заводского жеребца увел; три катеринки дал Силаев за жеребца – шутка ли! В Урени после этого дела Фролка не вернулся, а, переметнувшись к московским церковникам, через благочинного себе паспорт выправил и был таков. Сразу Фролку и не признали: шуба на нем городская, оленьим мехом крытая, а под нею – пиджак мягкой кожи и на голове треух с алой звездой. Выбрался он из крытых ковром розвальней, не спеша ноги расправил и хозяином пошел на попово крыльцо. За ним потянулись и прочие. Снега с валенок не обмели, а прямо в горницу прут, шапок не снявши и Божьего благословения не испросив. – Здравия желаю, ваше толстопузое священство! Как изволите жить-поживать? Оробел поп Евтихий… Что за люди – не ведомо, но видно, что не с добром прибыли. А Фролка зубы, как волк, ощерил, смеется, цыгарку из газеты крутит да на попа поглядывает. Вишь, в городах зельем антихристовым себя испоганил. Скрутил и к образу… Лампадку неугасимую от Спасова лика снял и припалил от нее цыгарку. Оно, верно, образ письма неправильного, никонианского, а всё же Христово обличье и с двуперстным знамением. И не убил его, проклятого, Бог! Поп так и обмер, слова не выговорит, а Фролка под образа садится, ногу через ногу перекидывает. – Ну, поп, принимай гостей по достоинству… Вели своей попадье яичницу зажарить, щи из печи тащить, попенок твой пускай насчет самогонного дела расстарается, оно с морозцу не вредно. А вы, товарищи, располагайтесь у сего опиума, потому что и он для народа. Ясно! Составили приезжие винтовки в углы, поскидали тулупы, а под ними на каждом полосы с патронами висят и на поясах леворверты. Фролка же дальше командует: – Звони, поп, в свою медную посудину, да по моленным дай весть в била ударить, чтобы народ весь на выгон шел. А мы покамест погреемся. У попа не токмо что руки, а все суставы в сотрясение пришли, и в глазах живчики скачут, однако распорядился с закуской и работника к начетным старцам послал. Ударили в колокол. Плохонький он был в Уренях, всего о пяти пудах, большого-то туда не довезти, да и тот, правду сказать, ни к чему: в церковь мало кто хаживал. По сокрытым моленным застучали деревянные била, тревожную весть возвещая. Уренчане покрестились на старописные темные лики, поснимали с гвоздиков опашные шубы из романовских овчин и побрели степенной поступью вдоль тесовых закрещенных околиц. Торопиться в Уренях не любили, а старикам-то спешка и вовсе неподстать.

Глава 15. Хлебушко "в поте лица"

Фролка с товарищами тем временем и закусить и самогоном обогреться успел. Велел на площадь большой попов стол вынести, а на него другой, поменьше, поставить. – Это, – говорит, – трибуна будет, а без нее теперь невозможно. Под трибуну распряженные сани поставили, а на них невиданную машину на треноге с колесиком. – Это у нас главный оратор,– посмеивался Фролка, – по шестьсот слов в минуту выговаривает. А имя ему – товарищ пулемет. Не видали еще такого, волосатые? Я его сам с фронта вам привез заместо гостинчика. Собрались. Конечно, и бабы с ребятишками набежали, в сторонке стоят. Фролка духом на стол сиганул и начал: – Товарищи! Считаю митинг в селе Уренях открытым, а слово для доклада предоставляю себе, товарищу продкомиссару Гунявому. Ясно – понятно? Первое дело, – говорит, – известно нам, что власти у вас сейчас никакой нет, а советской тем более, а также, что в лесах ваших укрывается гидра и контра. Товарищ же Ленин утвердил власть на местах, на каком основании и приступаю к выбору ревкома. Говорит отчетливо, как топором рубит, а всё же непонятно, что за ревком такой и опять же продкомиссар?.. Исправник, что ли, или становой по-новому? А Фролка дальше тешет: – Ставлю на голосование список кандидатов: товарищи Гунявый Фрол, Тихонов Петр и Ерошкин Ефим. Кто против? Никого. Воздержавшиеся? Тоже никого, Значит: единогласно. Переходим к текущим делам: волостное правление протопить для ревкома и команды, а указанных товарищей разместить у попа, у Силаева и у бывшего старшины. Ясно-понятно? Это понятнее. Значит, пришла новая власть. А с чем пришла – увидим. Ожидать долго не пришлось. На другое же утро позвал к себе Фрол учителя. – Списки давай! – Какие тебе списки? – А всего уренского населения! Должны такие быть. – Как же, имеются. И все в порядке. Посадил Фролка двух своих солдатишек за стол, учителю велел списки зачитывать. – Ревком, говорит, в полном составе. Приступаем к разверстке продналога. Учитель читает, Фролка на каждого человека цену определяет, а солдатишка прописывает. – Евстигнееву 100, Медведу – 100, Сукачеву eщё 50 добавить, вытянет… А как дошел до Силаева, у которого жеребца увёл, так по столу кулаком застучал. – Двести ему, чорту голанскому, ставь! Триста!.. Нет, мало, и пятьсот найдется!.. Старики, которые собрались в правлении, – ничего, этого Фрол не возбранял, – слушают, только опять невдомек – к чему этот счет ведет? И Силаев сам тут же, кленовым посошком подпирается. Пока что помалкивают. Что дальше будет ожидают. А получилось вот что: закончил Фрол свою расценку и говорит: – Вот что, граждане советские, медведям да волкам соседские! Прочтет вам сейчас учитель список. В нём кому что проставлено, тому и быть. Отпирайте клети да амбары, сыпьте золото-зерно, ржицу-матушку. Принимать с весу сам буду. Денька два потрудимся на советскую народную рабоче-крестьянскую власть, а в четверг с утра и в уезд повезем, потому что команде задерживаться здесь нечего. А в Костроме, вместо хлеба, по полфунту жмыха на рыло дают… На то приказ товарища Ленина… Прочитал учитель список. Мы молчим. Чего ж говорить на такое нестаточное дело. Брали с нас и допреж подушных по 32 копейки, да земских с полтину набегало, платили, и никогда за селом недоимок не бывало. Так ведь не сто же пудов! Такого и быть не может! Смеется Фролка, обдуряет. Что за приказ? Какой-такой Ленин его писал? Все же промолчали. Пошли по домам, там погуторим. Мужики побогаче у Силаева собрались, шумят. – Не могёт такого приказа быть! Разорение это крестьянству! Слыханное ли дело, с Силаева пятьсот пуд, да он, может быть, их десять лет копил!.. Тем более, места наши лесные, не хлебородные, для себя только сеем, а прибыток более со льна да скотинки берем. Ежели всё это выплатить, так не только на семена не останется, а и хлебушка до новины не хватит. Шумели до позднего и порешили: – Хлеба не давать, а пускай Фролка приказ покажет, чтобы подписанный был и с печатью. Ленина ж мы никакого не знаем. Кем он на власть поставлен и кого? Про то пусть Фролка объяснит. Наутро без звона всем селом на выгон собрались Громада! Сила! Поболее трех сотен дворов оно, село-то Урени, а с бабами да с ребятишками сколько народ будет, поди, посчитай. Ждали недолго. Фролка от попа разом в правление прошел, а оттуда солдата с красным флагом выслал. Солдат его над крыльцом втыкает, гвоздем бьет, а глядим – Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это попадьина юбка сподняя, канаусовая! Бабы пересмеиваются, пальцами кажут. – Разубрал попадью Фролка-греховодник! И срамоту не почел, прости Господи! Флаг прибили, а на крыльцо пулемет солдаты отнесли, крутятся около него. Вышел и Фролка, с крыльца не сходит. – Чего вам, товарищи? С чем пришли? Мы тут все разом и зашумели. – Нет такого приказа, чтобы хлебушко до зерна выбирать!.. – Откуда у нас жито? Сами покупаем… – Не дадим, да и только!.. Деньгами подушными соберем, это правильно: царю ли или Ленину твоему нам всё одно!.. Слушает Фролка, молчит. А как приутихли маленько, леворверт у пояса расстегнул и спокойно так, будто шутейно, говорит: – Все вы врете, сукины сыны! Будто я вас впервой вижу, будто я вас ране не знал? По сто пудов валить не можете, а у самих скирды по три года немолоченные стоят. Приказ на то у меня есть, по-советскому, мандат называется, – бумагу вынул и кажет, – всё с печатью, по закону, а есть и другой приказ – вот… Отхватил леворверт от пояса да как пальнет, а с крыльца солдатишки тотчас пулеметом затекали. Сроду уренчане такого не слыхали и не видали, хотя все на селе охотниками были. Бросились, кто куда, Друг дружку топчут, свету не видят; бабы дурным голосом кличут, ребят тащут. Старцы посошки порастеряли, в сугробы попадали, плачут, имя Божие призывают А Фрол вслед кричит: – Это вам, косопузым, только для старого знакомства очередь поверх пустил! В другой раз прямо бить буду! Товарищ-то пулемет, он не милует: шестерых насквозь пробивает, в седьмом застревает!.. Так-то!.. Вот тебе и ревком с продкомиссаром! Дожили! Фролка же, часа не теряя, пулемет к первой от края избе подкатывает, в воротах ставит, а сам с леворвертом к хозяину: – Давай ключи от амбара! Духом! Тому что делать! Токмо бы душу спасти… – На, окаянный, бери, что хошь! Твоя воля! Оставь только животы наши в телесах… А Фрол уже из амбара кричит: – Мешки давай и веретья! Сани налаживай, коням корм засыпай да соседей зови, а то нам одним несподручно! Не прошло и часу, как все закрома очистили, куренку и тому клюнуть нечего. Зерно в мешки ссыпали и на сани сложили. Ребятишки ревмя-ревут, баба убивается, а Фролка хоть бы что, козырем ходит, антихрист, поганой цыгаркой везде коптит, шапку со звездой набок сдвинул словно на игрище. – Всем так будет, кто ржицу сокроет. А кто по-хорошему объявит, тому на прокормление оставлю,советская власть шутить не любит! Так и пошло – со двора на двор. Груженные санки к правлению вывозили. Там караул был поставлен. Объявляли по списку, сколько с кого пудов причитается. Только весить было некогда: Фролка всех торопил и обмерял наглаз. Увидит, что в закроме уже пол белеется и лопатка уже о доски стучит: – Довольно, – кричит, – пиши: продразверстка выполнена! А когда до Силаева дошел, – всё зерно дочиста выбрал и закромины велел веником обмести; в избу зашел, у баб муку забрал и по ветру ее пустил, а опару на пол вывалил. – Будет, чорт, жеребца своего помнить! На ночь ворота в Уренях всегда на запоре; не то чтобы баловство какое бывало, а обычай такой: лес кругом. В ту же ночь не только на засовы воротницы взяли, но и колодами подперли изнутри: большого страха за день набрались. Затихла улица, а по дворам работа идет: xopoнят зерно мужики, кто куда может: кто в солому зарывает, в подполье тащут, и на чердак, и на сеновалы. Были такие догадливые, что даже в колодезь мешки опускали. Коли мешок туго набит, так вреда самая малое будет: обмокнет на вершок снаружи, а внутрь вода идет. Между собой не сговаривались, куда там, днем когда было, а глядя, как солдатишки хлеб забирают, у всех одна дума в головах стояла: сохранить добро свое, праведным трудом нажитое, горьким потом Деньги – что! В каждой избе в Уренях имелась своя заветная кубышка, лежало в ней веками накопленное серебро-золото, находились в этих кубышках и полновесные серебряные рубли с изображением ласковой императрицы, и тонкие, как кленовый листок, золотые полтинники с ликом праведного царя Петра Федоровича (который в тайности старую веру хранил). Бумаг только уренчане не жаловали. Неверные они. Деды сказывали: набрали они этих бумаг, а после того, как воля вышла, понесли их в город на размен, а там не только что не берут, а еще смеются охальные гостинорядцы: – Мохом вы обросли, в Уренях ваших сидючи да с лешими в свайку играючи… Эти самые ассигнации уж годов пять как прикончены, и размена им больше нет. Эх, вы, уренчане, гусиные лапы, воду лаптем черпали (присказка такая на Урени в народе)… Кто пожег от сердца неверные бумаги, а кто и до сей поры бережет. Старица начетная Селивестрия каждый год о Петров день из кубышки вынимает и на солнышке развешивает – сушить. – Не верю тому, – говорит, – чтобы деньга с царским орлом без цены стала. Это солигаличские купцы, нечистые щепотники, народ обманывают, новое гонение на истинную веру налагают… Деньги – что, наживное дело! До войны каждую зиму в Рождественский пост правили Урени в Ветлугу, Буй, Солигалич, а то и в саму Кострому обозы. Везли мед, воск топленый, дубленую овчину, кожу сыромятную, рыбу мороженую, ерша и налима из чистых лесных озер, лен-долгунец трепаный. Всё правильное, богоданное, от Его великих щедрот человекам на услаждение, а хлебушко – он трудовой, ибо сказано про него в Писании: "в поте лица"; а про мед и овчину того не написано. Деньги – что! От них блуд и развращение сердец. Что на них покупали: бабам ситцы да миткали цветистые, фабричные, машинки швейные; ребятам сахар да крендели белые пшеничные (от них лишь зубная хворь), а мужики, кто в вере послабее, так бывало потаенно и прескверную траву китайскую за пазухой возили. Ну, конечно, керосин и прочее… А хлебушко-то – он не купленный, без него же и мышь не живет. Пошлет Господь дождичка во благовременье – сыта земля и радуется, прогневается – Его святая воля, – иссохнет земля в печали и несть человекам на потребу… Утром, когда светлая зоренька еще за лесом нежилась, завились кудрявые дымки над Уренями – бабы печи запалили, заскрипели ворота – за водой с деревянными бадьями на расписных коромыслах девки пошли, а от колодцев иные и без воды прибежали сказать страшную новость: – Ночью Фролкины солдаты Силаева да еще пятерых богатеев-тысячников из домов забрали и в правлении под крепким караулом держат. А колокол снова сбор бьет. Снова на выгон тянутся мужики, только уж на тот раз бабам и ребятишкам путь туда заказан: – долго ли до греха. Фролка же, полного сбора не ожидая, с крыльца народу кричит: – Поите коней да запрягайте, чтобы через час обоз в путь был, а об арестованных мною вам беспокоиться нечего. Они за сокрытие излишков взяты, понесут за то революционную ответственность по пролетарской справедливости, а кроме того, они и есть самая гидра-контра, которая против Ленина и большевицкой партии идет. С ней разговор короткий! Которые же честно весь хлеб покажут, тем опасаться нас нечего. Зачесались затылки у уренчан и головы вертуном пошли. Слова-то, слова-то какие! Революционная, пролетарская, гидра-контра… наверное, и сам поп Евтихий того не разберет, а он в губернии все науки превзошел. Это верно. Обоз снарядили в сто подвод. Четыре солдата с ним пошли. А Фрол передохнуть не дает – уже другой готовит. Лошадей и саней в Уренях хватает. Безлошадных дворов искони не было, а иные и по две пары держали – корма в лесу привольные и сено по полянам изобильное. Не узнать стало тихих Уреней. Над волостным правлением попадьина юбка треплется и доска прибита с надписью: "Ры-сы-фы-сы-ры. Уренский сельский революционный комитет". В самом помещении столов понаставлено, и учитель до ночи сидит и пишет. Царский портрет Фролка вырвал из рамы, углем разрисовал непристойно и на улицу бросил, туда же образа пошли. Бабы подобрали, спрятали. А раму с царева портрета старики отстояли: золоченая и деньги мирские за нее плачены. Фролка поспорил и плюнул. – Чорт с ней! Пускай пустая висит. Привезу с города Ленина и в нее влеплю. Фролку самого и по имени и по отчеству звать воспрещено, а приказано: – Товарищ предревком. Иным и выговорить трудно: не туда язык повернется и такое получается, что – тьфу, прости Господи! – сказать непристойно – бабы засмеют, а Фролка ничего, не обижается. – Первые пять лет, – говорит, – трудно, а после привыкнете. Прежде зимой в Уренях тихо было. На улице только ребята в снежки забавляются, а мужики с бабами по дворам да по избам своим делом заняты: бабы ткут и прядут, а хозяева всякую снасть к лету справляют: кто рыбачьи сети плетет, кто бороны вяжет; ложки тоже резали, пимы валяли, овчину дубили. Теперь с учреждением ревкома в Уренях по весь день дым коромыслом идет. Выбирает Фролка излишки и обоз за обозом в город гонит. Торопится. Знает бес, что санного пути не более, как на месяц, осталось. Зерно обобрал – за скотину принялся. Тоже, говорит, продналог со всего он идет, отпустят морозы и картошку повезем. Вечером солдаты по избам ходят и народ в правление сгоняют; там тот же Фролка или дружок его Ерошкин про коммуну и товарища Ленина рассказывают. Выходило оно распрекрасно. Не дале как к осени, урожай собравши, во всем свете этот Ленин полный порядок установит. Денег не будет – бери так всё, что надобно, мануфактуру и прочее, солдатчины тоже не будет, потому – воевать не с кем станет: все языки и царства эту самую коммуну принять обязательно должны, а Ленина на весь мир царем поставить. Про землю тоже рассказывал: от господ ее отобрать и между крестьянами поделить. Только уренчанам это неинтересно было: село спокон веков государственное, и господ в нем не водилось. Земли и леса хватало. Кроме того, вокруг на многие версты казенные леса шли. Коси траву на полянах, грибы сбирай, хворост, бурелом, скотину паси – никто слова тебе не скажет, разве от своей добродетели объездчику Митричу к празднику кто гривенничек подарит и то из уважения. Выходило по Фролову хорошо, а на деле – крестьянам разорение. Кое-кто, конечно, хлебца-то спрятать сумел, а у иных и взаправду последние осметки доедали – погибель, до новых-то полгода еще. Скотины тоже поубавилось. Однако, кое-кто на сладкие Фролкины речи подался и к нему потаенно в попову горницу ходить стал. Особливо те, кто на водочку слаб был. С ними Фрол особые разговоры вел. – Комбед, – говорил, – учредим, и всё Урени промеж себя переделим.

Глава 16. Царь Петр Алексеевич

Незаметно и весна подошла. На Марию Египетскую последний обоз из города вернулся. Еле добрались. Просовы и полыньи – коням по пузо. Еще бы денек, так все бы в лесу и остались. Разом весна слюни распустила. Новую страшную весть обозники привезли: первою – старика, уренского богатея Силаева и всех взятых с ним вместе в остроге смертью казнили. Просили уренские возчики хоть мертвеньких им выдать для честного погребения, а им в ответ посмеялись только: – Куда вам их везть по распутице! Гляди, еще леший себе на разговены отымет. У нас им веселей в большой компании… Притихли Урени. Начетные старцы в моленные затворились, по невинно убиенным панихиды правят, Святую псалтирь читают. В избах у новопреставленных рабов Божиих бабы на голос ревут, однако на улицу, как оно полагается по обычаю, выйти боятся. И на них нагнал Фролка страху. Когда совсем затемнело, и в бору сыч заухал, нечистой силе время ее возвещая, собрались кое-кто из мужиков в избе у Петра Алексеевича. Пришли тайностью, огородами, по улице идти опасаясь. Всего человек с пятнадцать. Без уговору собрались. Такой час пришел, что у всех дума одна встала на Петра Алексеевича. Был он мужик небогатый, но всё же в достатке: двор справный, изба чистая о пяти стен, скотинка удойная, огород и всё, что по крестьянству требуется. Но не за достаток почитали в Уренях Петра Алексеевича, а за правильность, Помрет ли кто, а сыны миром поделить достояние не могут – зовут Петра Алексеевича: – Раздели по-Божески. Баловство ли какое произойдет, так допреж того, как на сходе разбирать, идут к Петру Алексеевичу: – Так и так, мол, вот что случилось… Что будем с охальником делать? Сам покойный старшина Мелетий, прежде чем свое слово последнее сказать, всегда Петра Алексеевича спрашивал, и, как тот скажет, так тому и быть. Правильный был человек Петр Алексеевич, и не от Писания было ему то дано, а отроду. Начетные старцы Писанье до точности знают, и когда какое слово сказано в премудрости своей разумеют, а всё же много греха на душу берут и сребролюбию сильно подвержены. Петр же Алексеевич неграмотный был и не более как "Верую" да "Отче наш" помнил, а не только рублем серебряным, но и косой тысячей укупить его на скривление души невозможно было. Росту он был преогромного, аккурат сажень без вершка, и силы непомерной. На медведя всегда один ходил и ружья с собой не брал, а по древности – нож-полосач и рогатину. Когда во младости на призыв ставился, так господин воинский начальник, глядя на него, инда заплакал: – Стоять бы тебе, – говорит, – Алексеев за императорским троном в золотой броне да в славном кавалергардском мундире, а взять тебя невозможно… Указательный перст на десной руке был у него отсечен: ребятишками с братом баловались, топором начисто отхватили. Нрав имел Петр сумный и упористый, кремень-мужик, дуб, что скажет раз, того не менял и в доме своем всех соблюдал в великой строгости. Компании ни с кем не водил и водки в рот не брал даже и в Светлое Христово Вескресение. Однако, при всей своей суровости, невежества и обиды никому не чинил: ни домашним, ни соседям, ни крестьянству. К этому-то правильному человеку и собрались в лихой час уренские мужики. Ставни примкнули, оконницы позанавесили. Покрестились на образа, сели по лавкам, где кому положено: кто постарше – ближе к Спасову лику, помоложе – к двери. Света не зажигали – лампада теплилась. – Смерть пришла, Петр Алексеевич, последний час! – Погибель крестьянству, одолела советская власть, у иных всё дочиста съела, проклятая и мышам на пропитание не оставила… – А все Фролка, он, нечистый дух, солдатишек в Урени навел. Жили мы до того, советской власти неизвестными. – Так и жили бы, без Фролки! Горячатся мужики, злобятся. У каждого на сердце накипело. Не то, чтобы старцы древние к Петру собрались, а всё годки его, в самом соку мужики, лет по 40, работники, хозяева. – Не хотим растакой советской власти. Коли царской теперь нет, – свою поставим, крестьянскую! – Поди, возьми нас в Уренях! Да и брать-то кто, будет? Солдатишки вшивые, дармоеды! Пошумели и, сердцем остыв, замолкли, на Петра Алексеевича глядят: – Какое твое слово будет? Поднялся Петр, справедливым двуперстным знамением груди осенил, бороду огладил: – Во имя Отца, Сына и Духа Свята! Правильны слова ваши: не стало житья крестьянину. Пошто будем в поте лица трудиться? На поганую советскую власть несытую? К добру ли, к худу ли, а путь нам один объявляется: солдатишек с советской властью прогнать и свою власть в Уренях утвердить. Мужики разом загомонили: – Отсидимся от солдатишек в Уренях, поди, возьми нас из лесов, из топей… – Коли до боя дойдет, своих триста ружей поставим… Все охотники, у каждого свинец с зельем найдется… – Значит, быть по тому! Порешили в ту же ночь по первому петуху солдатишек с Фролкой взять и повязать. Сотворить это в небольшом числе, чтобы шуму и кровопролития не было. А на утро всем миром сход созвать и свою власть учредить, чтобы .всем, без изъятия. Отобрал Петр Алексеевич одиннадцать человек, сам двенадцатый, велел за ружьями да топорами сбегать и повел… Солдатишек взяли без шуму. Осмелели они за спокойной жизнью в Уренях, разбаловались. Спервоначалу караул у пулемета в сенях ставили, а тут и дверь припереть забыли. Вошли уренчане в пимах тихо; видят: лампочка на столике привернута, чадит, винтовочки в углах составлены, а сами солдаты, разобравшись до споднего, храпят вповалку. Жарко. Натоплено. В Уренях полен в печи не считают. Петр Алексеевич первым на двух крайних навалился, за ним и прочие. Стриженая девка косы заплесть не успела, как всех перевязали, а было их шестнадцать человек. Никого не поранили, только помяли малость, особливо тех, что под Петра попали. Было в нем восемь пудов. С Фролкой не так вышло. Поп на запоре ворота держал. Стучать пришлось. Кобели завыли, залаяли. Пока работник попов услыхал, да от третьего сна очухался, пока окликал да выбивал примерзшие засовы, Фрол беду учуял. Света не зажигая, оделся, леворверт забрал и на огород хотел податься, оттуда уж до леса рукой подать. Только не вышло. На дворе его поповы кобели прихватили. Только на ночь спускал их поп с цепей, и Фролку они за своего не почитали. Отбивается Фролка ногами, молчит, чтобы голосом себя не обнаружить. Только когда ему наизлейший мухрастый кобель зубом мягкое тело до костей прохватил, не стерпел Фролка. – Ах, ты, мать твою так, паразит! Наши слышат – Фролкина речь. Этого паразита мы от него лишь узнали. Через забор полезли. Фролка из пистолета – хлоп! – и в нужнике затворился. Мужики за ним. Окружили нужник. – Выходи, Фролушка, нечего прохлаждаться! Фролка снова из пистолета через доски. Озлились уренчане. – Всё едино не уйдешь, Фрол! Не проливай зря крови христианской. И без того шесть загубленных душ на тебе, вопиют ко Господу сиротские слезы. – Растуды их, гадов! Побожитесь, что жизнь мне оставите! – Не возьмем греха, Фролушка, не побожимся. Как мир решит. – А за что же вы, гады волосатые, судить меня будете? – За всё, Фролушка: и за новое и за старое… – Так пропадайте, в Бога, в кровь… – и опять из пистолета пальнул, только никого не тронуло. Видят мужики, что так взять Фрола, без пролития крови, невозможно. Надо со сноровкой. Что ж, дело знаемое – все медвежатники. Натащили соломы из попова скирда, свалили в кучи, да тихонько их жердями к нужнику пододвинули. Угольки в горшке принесли, запалили. Как стало Фрола дымом морить да огнем припекать, выскочил бес из нужника. – Всё одно, – кричит, – пропадать, так не один, по крайности, в сыру землю лягу! – и из пистолета в Петра целится. Стрельнул, да опять не попал за дымом, а в то время кто-то из мужиков ему жердочкой аккурат под колена угодил. Упал Фролка. Тут на него навалились и связали. Мало кто спал в эту ночь в Уренях. Фролкина пальба всех на ноги поставила, но до света всё же никто на улицу носа не показал: опасались, и только лишь когда девки по воду вышли и увидали, как попадьина сподница сорванная в снегу лежит, а с нею рядом – доска написанная, так все мужики разом к правлению хлынули, горницу забили – яблоку упасть негде, на выгоне толпятся. Гомонят. Вот начетные старцы на крыльцо вышли, в пояс народу кланяются, святым крестом плеча осеняют. От них аж пыль идет, до того древни. Нафанаил же еще в полной силе был, он и речь держит: – Про то, что сею ночью антихриста Фролку и городских солдатишек повязали, вам, мужикам, ведомо. Ведомо и то, за что их взяли. Днесь же рассудим совместно, всем миром, как с ними быть далее: казнить ли или миловать за тяжкие их прегрешения? Как мир порешит, так тому и быть. Мирское слово – воля Божия. Опять зашумели. – Начинать с кого будем? – С Фрола, он всему начало! – С солдатишек, а Фрола опосля, о нем речь особенная. – Выводи солдат! Вывели. Поставили повязанных средь народа. Трясутся, стоят, иные слезы льют. Стоят, как взяты были, в исподнем, босые. А народ лютует. Обида под сердце подкатывает, крови распаляет. Кто поближе стоит, норовит солдатишку ткнуть кулаком, а то и посошком огреть. Особливо бабы зверствуют: волосья рвут солдатишкам, за носы, за губы щиплют… Известно, нету удержу бабе в гневном исступлении. А задние орут: – Нечего долго с ними мытариться! На осину всех! – Животы вспороть да мукой набить! Хай лопают, несытые! – В каменья их! В песочины! Не жить солдатам. Сами, видят смертушку. На колени валятся, вопят дурным голосом: – Помилуйте, православные, Христа ради! Народ же всё злей напирает. И был бы тот день для солдат последним, кабы не услышали все зычного голоса Петра Алексеевича: – Укротитесь! Дайте слово молвить! Зычный голос все услыхали и солдатишек оставили. А Петр Алексеевич на крыльцо восходит и с поклоном речь начинает: – Не во гневе Бог жив, а в справедливости. Солдатишки – народ подневольный. Всё едино – по царскому ли слову идут или по советскому. Не их власть, чтобы собой управлять. Что приказано, то и исполняют. Нам же кровь их на душу брать несовместно, то и перед Богом ответ великий, и начальство, какое ни будет, за то не похвалит. Мое слово – солдатишек миловать! Опять зашумели. Только теперь уж об ином спорят: пустить ли совсем или под караулом содержать! Всё же порешили: – Пустить и одежду им возвратить. А оружия и хлеба на дорогу не давать. Дойдут к городу – их счастье, не дойдут – воля Господня. Так и сделали. Теперь за Фролом черед. Вывели его на крыльцо, кажут народу. Не узнать парня: левого глаза за чернотой и не видать, вихры в кровях запеклись, и губы надулись – били, пока до правления вели. Однако, стоит прямо и глазом остатним вертит. Вышел опять старец Нафанаил: – Се есть Фрол, – говорит, – вины же его всем известны: многие христиане через него лютый глад терпят, вопиют к Господу вдовы и сироты об отмщении, невинно убиенных им души стоят пред престолом Божиим. Почто Силаева на казнь послал, Ирод? По злобе анафемской за татьбу, тобою же, Велиал, содеянную? Почто веру истинную попрал и к нечестивым никонианам переметнулся? Почто воинство антихристово на вертоград сей навел, анафема? Несть тебе прощения от Господа. Вопиют к престолу Его мерзости твои… Геенна и ад ликуют, тебя ожидая! Страшен Нафанаил, аки пророк древлий, нечестивых владык обличающий. Горят глаза его под нависшими бровями, рукой потрясает и перстом на Фрола указывает. Притих народ. Боязно. Только начетные старцы за Нафанаилом сгрудились, посошками стучат, перстами на Фрола тычут, у иных даже брады от ревности вздыблены. – И принять тебе, анафеме, Фролу от Господа души погибель, от людей же лютую смертную казнь. За мерзости свои будешь ты бит нещадно. За татьство ночное утробу твою отверзть по обычаю. За невинных же убиенных и опустошение вертограда набить мукою утробу твою смрадную и тело прескверное бросить в лесу зверям на растерзание. Тако мы, старцы недостойные, порешили. Безмолвствуют люди. Хоть и кипит в сердцах их на Фрола ярость, но страшит всех лютая казнь. Молчат. Никто первым не смеет утвердить страшное осуждение. Друг на друга поглядывают. Ступил на шаг Петр Алексеевич и за всех ответил: – Справедливо. Быть по сему. Казнить Фрола порешили на утро. В тот день Вербное Воскресение было и в такой великий праздник кровь проливать, хотя бы и по справедливости – грех. Но и в страстной понедельник казни не было: сгинул Фрол. Заперли его с вечера в заднюю горницу в правление, в окне ставню наглухо забили и к дверям караул поставили. Утром взошли – нет Фролки, и окно открыто. Ставню осмотрели: клещами гвозди повыдернуты. Нашелся, значит, в Уренях Фролу сообщник, а кто – доселе неизвестно. Баяли потом на многих: и на тех, кто к Фролу потаенно хаживал и в комбед соблазнялся, и на дочку попову указывали, будто у нее с Фролом любовь была… Мало ли что сказывали, а в точности уяснить не могли. Тем же утром собрались в правлении начетные старцы и мужики, кто помогутнее новую власть устанавливать. Без власти жить невозможно. Затворились от прочего народа. Надо сначала самим вырешить, в малом числе, а потом на мир вынести. Иначе же один крик будет, а толку никакого не получится. Но и в затворе шум большой был. Нафанаил со старцами на свою сторону гнет, чтобы им управление взять, они-де Писания умудрены. Могутные мужики свою линию держат: как было, выбрать старшину и урядника назначить. В старшины мельника метят. Большой спор был, чуть ли не до драки. Когда попритихли, возговорил Лукич Селиверстов, не больно могутен он был, однако, ухватистый по торговому делу. Лен, воск и прочее в Уренях на себя искупал и сам в пород возил; там и набрался разуму. – Старцы, – говорит, – нам, извините, непригодны. Писание, конечно, святое Божие слово, а только мы люди есть, человеки, во грехе пребывающие, и по Писанию жить не могём. С другого же понимания старшина и урядник есть власть, однако, начальству подчиненная. Досель становому и исправнику повиновались, а в конечном счете царское повеление соблюдали. А теперь – в чьем они будут повиновении? Выходит, этого-то товарища Ленина, который на царское место заступил, а от него опять к Фролке, к другому такому злодею в лапы… Это так… Опять же рассудить: тот же Фролка объяснял, что товарища Ленина приказ: власть на местах утверждать. Значит мы, Урени, свою власть сотворить в полном праве, и такую власть, чтобы верху над ней не было… – Царя, что ли! – А хотя бы и царя… или как бы вроде… Пообсели старцы и мужики. Есть над чем позадуматься. Оно и правильно выходит, и боязно. Царь есть Помазанник Божий, откуда же сие Уреням? Однако же, цари Российские из Ипатьева монастыря вышли, и хоромы их там доселе нерушимы стоят, монахи по ним богомольцев водят. И царя в те поры на Руси не было, а вступил он на царство по народному избранию, утвержденному праведным патриархом. До окаянного Никона дело было. С другой стороны глянуть: Ленин этот власть на местах избирать велит, значит, с ним спора никакого быть не может, к тому же Урени – место отлетное, сокрыто лесами и топями и проезда к нему летом нет. Начетные старцы тоже соглашаются: – Несть бо власть, аще не от Бога, – говорят, – так и в Писании сказано, только царю править с ними в совете, как оно было в древние праведные времена, щепотникам на прельщение не поддаваться и в истином благочестии пребывать. Порешили – царя! Вышли к народу и устами Нафанаила объявили: – Своего царя избираем, а кого хотите звать на царство – того кричите! И крикнул весь народ одним голосом: – Хотим государя Петра Алексеевича, кроме его никого! Дело решенное. Старцы с могутными опять затворились в правлении. Приговор на избрание писать надо и всё в точности указать. Позвали учителя, бумагу правильно составить велели, чтобы потом чего не вышло. А каким способом Петра на престол возводить – опять спор. Начетные старцы утверждают: – Соборно помажем. Того достаточно, и царство будет крепкое. Мужики же такой пример им подводят: – А венец ваш старческий крепок? На живую нитку он без узла шьется! Окрутите в моленной потаенно, а за метрикой на младенцев богоданных в церковь иди. Хлопот потом не оберешься и мошну вытрясешь! А такого разве не бывало, чтобы парень, в моленной окрутившись, жену оставлял и в церкви вдругоряд венчался? Нет, вы свое благочестие творите, как хотите, а для верности без церковного не обойтись… Зовите попа! Пришел поп Евтихий, по порядку всё выслушал. – Решение, – говорит, – правильное и богоугодное. Ясное дело: Петра надо ставить, а не Фролку-подлеца, душегуба! Но помазанье производить и на ектенье поминать я Петра без указа из консистории не могу. Вот молебен с акафистом благодарственным за избавление от супостата или о здравии и преуспеянии в благих делах, это возможно. Совершу и одобряю. На том и помирились: старцы у себя, как хотят, в церкви же молебен особо, и старцам идти туда надобности нет. Над приговором же до вечера трудились. Шесть раз учитель листы переписывал. Пришли к тому: быть Петру Алексеевичу царем полновластным и единодержавным над всеми Уренями. Творить ему, царю, суд справедливый в своей царской воле, по Божьему закону и его цареву разумению. Быть тому суду нерушимым, хотя бы добра и живота кого лишить. Всем же уренчанам тому его царскому суду не противиться. Ему же, царю Петру Алексеевичу, войско созывать, коли потребуется, и под начал свой брать, кого пожелает. Всем же уренским мужикам царю Петру быть покорными и не прекословить, за его же царские труды положить ему в год по полтине с дыма и по пуду зерна, иных же податей ни подушно, ни на землю, ни на промысел не накладывать. Писаря же содержать самому царю из его царских милостей. Быть тому приговору нерушимым на вечные времена. В том и расписались, кто мог, а сам царь праведный крест поставил. В моленной помазали соборно при малом народе, в церкви же на молебствие, окромя старцев, все Урени сошлись. Правда, больше вокруг храма стояли. Благолепно всё было. Сам Петр слезно молился, не вставая с колен, и мужики стояли истово. Все разумели: – Дело великое! От церкви Петра всем народом до избы его проводили, и стал он с того часа царем всех Уреней, Петром Первым. Снова жизнь в Уренях потекла тихою мерою. Святая Пасха всему народу истинным воскресением стала. Вместе с Фролкою ушел страх из села. На розговены по всем избам разубранные столы стоят. Всяк своим достатком похваляется. Не боятся, что советская власть, как при солдатишках, за "излишки" ухватится. А похвальба такая крестьянину в грех не ставится: от трудов своих разубран стол, от "пота лица". Тем, у кого Фрол весь хлеб начисто выгреб, приказал царь Петр Алексеевич помощь мукой собрать с каждого по достатку, и сам первый три пуда отвесил. Только не в милостыню, Христа ради, такое каждому хозяину зазорно, а в долг, с отдачей к Покрову, после обмолота, и бумагу на то учитель составил. Все очень довольны были: и Христу послужили и без убытку. Светлую заутреню отстояли, кто в церкви, кто по моленным, как кому от отцов положено. Сам царь в церковь не пошел, а к Нафанаилу, но попа с крестом к себе принял, тропарь простоял, похристосовался с ним честь-честью и водкой подчевал. Нафанаил и старцы не препятствовали: царь – надо всеми царствует, и над истинными, и над щепотниками. Лишь бы себя в благочестии соблюл. Погуляли. Без этого и праздника нет. Случилась и драка промеж парней. Царь судил тут же, на месте, и тут же наказание произвел: всем драчунам без изъятия, и битому и небитому, по дюжине ременных лестовок отсчитать для вразумления. Отсчитали. Прошла Фоминая. Русалья неделя настала. Береза пахучим листом украсилась, невестой стоит в весеннем своем уборе. Лесные дебри устлались синим первоцветом, Легким духом из бора потянуло. Медведь зимнюю шерсть на дубовую кору счесывает – хозяину лесному на валенки. Русалки и чарусницы от зимнего сна пробудились, на вольной озерной глади играют. Снял с них ледовую кабалу морозного деда повеселевший Ярило-Купало. Поэтому и неделя эта Русальей прозвана. На Егория разубрались бабы в китайчатые летники (теперь этой китайки и в Москве не сыскать). Старцы Фролу и Лавру, скотину соблюдающим, помолились, святой водой дворы окропили. Заиграл на берестяной жилейке старший уренский пастух дед Емеля, и погнали бабы мягкотелыми вербными хворостинами оскудевших за зиму чернопегих очкастых холмогорок на привольные корма, на сладкую вешнюю траву. Всё как будто по старине пошло и даже лучше. Допреж урядник себя показать любил, настырный был покойник и крикун, а также на руку скор. Перепадало от него по уху и безвинно, особливо, когда во хмелю пребывал, а к водке он был усерден. Царь же Петр Алексеевич в чужие дела не входил, молчаливым был отроду, без вины никого пальцем не трогал и не было от него никому беспокойства. Зато и крепла день ото дня его царская власть, в пояс ему и могутные мужики кланялись, а величали не иначе, как: – Царь наш, Петр Алексеевич. Только не прошло всё же без следа пребывание в Уренях Фролкиных солдатишек. На Красную горку задумала мать Колоуриха скороспелку-свадьбу сыграть. Была к тому причина: девка ее Евпраксия с одним из солдатишек погуливала. В Уренях такое дело девке в укор не идет. Обычай там вольный: девок в затворе не держат. Особенно в тех домах, которые по старой вере. Бабам иное дело. Бабу, – скудельный сосуд, – держат в страхе Господнем и мужу повиновении. Ибо сказано в Писании, и старцы подтверждают: "да боится жена своего мужа", про девок же умолчено. Поклонилась Колоуриха бабке Лутонихе. Холстеца положила и сотенку яичек. Лутониха в книгу свою глянула и на жениха указала, на Кузнецова сына. Кузнец от того не прочь. Колоуровы хозяева статные, дом – полная чаша и роду известного, хорошего; приданным не обидят девку – самим зазорно будет. Жених тоже согласен: девка в самом соку, ягода. А свадьбы не вышло. Заартачилась девка, как кобыла норовистая. – Нет и нет! К кому захочу, к тому и пойду! Своим умом изберу любушку-лапушку, яхонта-князя! Уговаривали девку. Старицы из скита приходили усовещивать – ничего не берет, а на стариц и смотреть не хочет. – Молодыми, – грит, – были – сами жили, любовь сладкую крутили, а ушла краса, в черных галок перевернулись, деньгой чулок набивают… Родитель поучил лестовкой, а в ночь девица сгинула. Сказывал потом ходок Нилыч, что в городе ее видел. Солдата своего она там не нашла, потонул он в болоте, из Уреней идучи. А живет в почете. Косы остригла, красным платком по-никониански повязана и сама вроде начальства. В главном совете сидит и на мужиков покрикивает. Бывали и раньше в Уренях свадьбы-самокрутки. Так с венцом, хотя бы никонианским. Такого же срама, чтобы косы стричь и без мужа жить, не случалось во все века. И в других девках шатание стало заметно. Бывало на праздник, под вечер, на завалинках посядут и про Алексея Божьего человека, и про Книгу Голубиную стихиры поют, али мирские стародавние: "Сад виноградный", "Лебедь белую". Теперь про Алексея и вспоминать не хотят. Смеются. – Алексей – человек Божий, а нам, девкам, не гожий. Одна скука от этой песни, а вот не хотите ли: Яблочко, ты мелко-рубленное! Не целуйте меня, я напудренная… У солдатишек, паскуды, научились. От парней тоже солдатским духом несет. Иные от солдат табак курить выучились. Опоганились. А он, бес, зелье антихристово, за собой блуд тянет. – Ничего, – говорят, – в том плохого нет. Всё это про грех скареды-старцы врут. Вот, когда из правления иконы выкидали, солдаты одну себе взяли, цыгарку запаленную Спасу ко рту прилепили: – На, – говорят, – товарищ Бог, покури, а то попы не дадут. И ничего им за то Бог не сделал. Отцы иных поучили лестовками и сами тому не рады: баловаться парни не перестали, только что в избах не дымят, материнского лая боятся, на гумнах украдкой дым пущают, того гляди овины сожгут, и смотреть стали волчатами. Как пообсохло, кто пободрее лесными путаными тропами в город бегать зачал и, оттуда вернувшись, похваляется: – В городе, конечно, голодно. Откуда им, куцым кобелям, хлебушка взять! Зато весело! Собрания идут всякие, на них мудрственные слова говорят: про Бога, про советскую власть, иноземных буржуев и прочее. Ишь, какого ума набрались! Каждый вечер в мучном лабазе Баранова-купца (самого-то забрали) – представление: комедианты приезжие Петрушку строят или киношка. Про комедиантов мы и ранее слыхали, это навроде ряженые или как ранее было – скоморохи, а что за киношка такая – не ведали. Учитель объяснял: – Американское изобретение. Живая движущаяся фотография. Опять ничего не поняли. К сенокосу пришли теми же тропами последние из уренских, что на войну были взяты. Себя фронтовиками зовут. Совсем обмирщенные. Цыгарки по весь день изо рта не вынимают и в избах дымят, а на бабий лай лишь посмеиваются. – От нашего дыму, бабы, целей будете. Копченые окорока по три года нетленны. Пришли голодные, но одежа справная и сапоги принесли тонкого офицерского хрома. При оружии к патронах. – Товарищ Ленин нам для защиты советской власти оставил. Опять он, Ленин, везде встревает. Для начала погуляли-покуражились: – Мы-де растакие-сякие, опора пролетарской революции! Однако, царь Петр Алексеевич их укротил, хотя без боя не обошлось. Один фронтовик навек с косой рожей остался, так его царская рука по скуле благословила. И оружие царь Петр отобрал. В правление вместе с пулеметом заперли. Присмирели фронтовики, посбавили куражу, видят – не их здесь сила. Между прочим, и сено косить надо. Дни стоят ясные, сухие, каждый зимнего месяца стоит. Занялся каждый по крестьянству. Рыло, однако, скоблить не перестали, божьего подобия не придерживаются.

Глава 17. Иголка – сто рублев!