Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы
Могущество плоти - основная тема "Гавриилиады": та сила, перед которой бессильно все и вся - от повелителя вселенной до самой чистой и невинной девушки. Это - то, про что написана кощунственная поэма и ради чего использован в ней священный сюжет. Здесь - личный интерес молодого автора с его "необузданными страстями" и, мягко говоря, беспорядочной жизнью. Профанация святыни совершается не только сознательно, но и небескорыстно.
Впрочем, корысть эта особого свойства: нравственного. Автор испытывает смутную неловкость за эту свою беспорядочную жизнь - и обращается, как к высшему авторитету, к нравам античных богов, только имена дает им библейские. Мол, если те, кто там, проделывают такие штуки, что спрашивать с нас грешных? То есть ему хочется оправдаться, в финале же - о котором ниже - он едва ли не кается и, кажется, намерен исправляться.
Это очень важно. Пушкин никогда не был способен путать черное с белым, нарушать иерархию верха и низа (отсюда отмечаемая Ходасевичем "недемоничность") ("В нем был...- писал С. Л. Франк о нравственном облике Пушкина,- какой-то чисто русский задор цинизма, типично русская форма целомудрия и духовной стыдливости, скрывающая чистейшие и глубочайшие переживания... Бартенев метко называет это состояние души "юродством поэта" ("Этюды о Пушкине", с.12).). У него есть чувство греха, иначе называемое совестью. Совесть в какой-то степени и есть побудитель замысла этого, так и хочется сказать "молодежного", произведения - и она же принесена ему в жертву.
О внутренних противоречиях автора поэмы внятно говорит ее завершение. Рядом с продолжающимися мальчишескими выходками ("Аминь, аминь! Чем кончу я рассказы?") появляются интонации серьезные, глубоко лирические и... чуть ли не заискивающие. Крупно набедокурив и еще не отдышавшись, он начинает просить прощения: "Раскаянье мое благослови!" (хотя тут же снова ерничает: "Не то пойду молиться сатане") - и вдруг, мгновенно сменив тон, заговаривает о том времени, когда "важный брак с любезною женою Пред алтарем меня соединит". Готовясь к будущему Дому, он не только то знает, что грешен, но и то, что как аукнется, так и откликнется. Тут-то и рождается самое замечательное - финал: "Даруй ты мне беспечность и смиренье, Даруй ты мне терпенье вновь и вновь, Спокойный сон, в супруге уверенье, В семействе мир и к ближнему любовь!" - финал, который вот что напоминает: "Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему... Даруй ми... не осуждати брата моего...",- ту самую молитву преподобного Ефрема Сирина, которую он с детства знает, любит и через пятнадцать лет, незадолго до смерти, переложит в стихотворении "Отцы пустынники и жены непорочны".
Конечно, он и здесь ерничает. Но принять этот финал только как шутку, как усмешку значило бы счесть автора поэмы безнадежно толстокожим молодым человеком. Мне другое сдается: ему, верно, иногда очень хочется помолиться, но он стесняется. Поэтому паясничает и охальничает, как мальчишка, желающий показать, что ему все нипочем,- и прежде всего перед тем, к чему втайне тянется. Почитать святыни не принято, несовременно, его не учили этому, а у него есть смутная в этом потребность. Его натура, возраст, опыт повесы, художнический кураж и культурное чутье подсказывают путь завлекательный, древний до дикости, опасный и дразнящий: фамилъяризацию святыни (связанную в данном случае со смехом и темой "телесного низа"). Все это, конечно, совершенно стихийно: в верхних этажах сознания, то есть в "убеждениях", используемый им сюжет не более чем "предрассудок", входящий в официальную идеологию российского "самовластья".
Но дар не позволил довести кощунство до уровня французских образцов. В дальнейшем у него немало попыток как-то исправить, что натворил, "извиниться", отмыться, покаяться: не отсюда ли все его Марии, эти почти идеальные женщины, в которых главное - чистота и верность?
Так или иначе, появление "Гавриилиады" объясняется прежде всего причиной глубоко личной, в конечном счете духовной. Проблемой для него стала власть плоти, сила земного притяжения.
Но сила низа начинает быть проблемой и тяготить, когда пробуждается влечение к верху. Он может еще не отдавать себе в этом отчета-но идет 1821 год; скоро начнется "кризис 20-х годов", кризис мировоззрения. И кажется, первые зарницы грозы блеснули в кощунственной поэме.
7. Во второй половине 20-х годов появляется упоминавшаяся выше тема: "Весна, весна, пора любви, Как тяжко мне твое явленье". Это - про обожаемую поэтами пору вдохновенья, роз и соловьев.
В третьей главе "Онегина" он самое любимое и возвышенное из своих созданий, Татьяну, подвергает испытанию страшной силой - "волшебным ядом желаний", ожиданием "блаженства темного", сотрясающим все существо.
Через два года - пятая глава: кошмарный сон, происходящий "карнавально", на святки, в крещенский сочельник: чудища, собравшиеся на свой шабаш, кричат, указывая на чистую девушку: "мое! мое!" - странно думать, что при этом была забыта "Гавриилиада", где претенденты на невинную "добычу", ряженые, маскированные, оспаривали ее (до драки) друг у друга; а если так, то богохульная поэма отзывается тут как пережитое автором бесовское наваждение ("Друг демона, повеса и предатель" называет он себя в финале "Гавриилиады". Любопытно, что "выпадание" образа героини из ряда масок словно нарочно подтверждает святоотеческое учение о том, что бесы могут являться в любом облике, кроме облика Богоматери. - В.Н.).
В этом году и появляется элегия "Под небом голубым...", где смерть - реальность посюсторонняя, обретающаяся здесь, в жизни. Смерть опознается в собственном равнодушии к "младой тени" - равнодушии, тождественном отрицанию ее бытия. Смерть как явление жизни он находит, таким образом, в собственной "пламенной душе", догадываясь, что небытие ("ничтожество", по-пушкински) начинается для человека там, где властвует не бессмертный дух, а смертная плоть; и что раз он, страстно любивший ее во плоти, равнодушен к ее живой душе, то выходит, что мертва не она, а он, что смерть - не в ней, умершей, а в нем, живом, что не она, а он - труп... Пусть не покажется жесткой метафора: она не мне принадлежит; а Пушкину, и им самим применена к себе. Правда, он сделает это значительно позже. Вспоминая в начале VIII главы "Онегина" историю своих отношений с Музой (сначала он ее, "вакханочку", "привел На шум пиров" - а потом уже она его "водила слушать... Хвалебный гимн Отцу миров"),- вспоминая об этом, он говорит:
Как часто по скалам Кавказа
Она Ленорой при луне