Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

В элегии "недоступная черта" между ним и "тенью", между ним и "ангелами" - это власть страсти над любовью, плоти над духом, он упирается в эту глухую стенку, в тупик, жаждет перешагнуть ("Напрасно чувство возбуждал я") и не может.

В "Пророке" "недоступная черта" преодолена с той стороны: в ответ на его "духовную жажду" ангел, серафим нисходит к нему (не этим ли "опытом" будут вдохновлены полные надежды призывания "сюда, сюда!" в "Заклинании"?), нисходит - и через кровавые муки преображает грешную, глухую, празднословную и лукавую плоть; в эту плоть - власть которой превращает, в элегии, "пламенную душу" в "равнодушное" естество, едва ли не живой труп,- водвигает угль, пылающий огнем, и плоть лежит "как труп", чтобы после смертных мук восстать, по гласу Бога, обновленной и одухотворенной.

"Поэт - издалека заводит речь". Написанный автором "Гавриилиады" "Пророк" может быть соотнесен не только, как это принято, с Исайей и другими ветхозаветными книгами, но и с главой 9 "Деяний апостолов". Гонитель Христа Савл был осиян "светом с неба", "упал на землю", услышал с неба укоряющий Бога глас и повеление: "встань и иди",- и узнал, что он, Савл, для Господа "есть Мой избранный сосуд, чтобы возвещать имя Мое пред народами" ("...обходя моря и земли..." - словно формула дальнейшей судьбы апостола Павла; "Глаголом жги..." - тоже именно о нем могло бы быть сказано). И все это произошло с Савлом на пути ("Пророк": "на перепутье"; VI глава "Онегина": "Пускаюсь ныне в новый путь"). "Поэта - далеко заводит речь".

Все, что будет происходить дальше, говорит о том, что, написав "Пророка", он еще не вполне отдал себе отчет в том, что, собственно, он написал. (Ничего удивительного в том нет: любому даже просто хорошему поэту такое знакомо; кому незнакомо - тот не поэт.)

То есть он, конечно, понимал, что написанное - это нечто грандиозное и, может быть, неслыханное ("Памятники", скажем, писали многие поэты, и он напишет, но тут совсем другое); он ощущал гигантский общий смысл своего озарения: впервые его давнее восприятие своего собственного дара как чего-то перерастающего пределы привычного понимания поэзии обрело адекватную форму, язык, образный масштаб: "слово" было "найдено", и это было главное, что он ощутил сразу. Но то был, повторяю, лишь самый общий смысл сказанного (Лишь общий смысл, и притом в самом поверхностном виде, впоследствии был усвоен читателями, да и многими исследователями, преображаясь часто во впечатляющую метафору в библейском стиле, и только. В конечном счете все сводилось, как правило, к "роли поэта в обществе", к "задаче" поэзии "жечь сердца" в смысле - "воспламенять", "зажигать", на что-то "вдохновлять" и куда-то "вести". Кровавая операция преображения толковалась как метафора тяжелой жизни поэта, "духовная жажда" проскакивала без всякого смысла, поскольку неясен был смысл слова "духовный"; та же судьба постигла строку "Исполнись волею Моей" (не без помощи орфографии, упразднившей прописную букву). В итоге читательское, а во многом и научное, восприятие "Пророка" остановилось на предельно упрощенном, искаженном понимании того, с чего отношения Пушкина со своим творением лишь начались.). Ему только предстояло понять, что произошло в его жизни с появлением "Пророка" и, главное, в какое тяжелое положение он, написав эти стихи, себя поставил.

9. Происходит почти невероятное: его, ссыльного, тесно связанного с заговорщиками, осужденными, казненными, сосланными, вызывает к себе коронованный недавно новый император, только что казнивший и сославший их, ведет с ним долгую и милостивую конфиденциальную беседу, закончившуюся своего рода джентльменским соглашением о сотрудничестве на благо Отечества; в обществе его носят на руках и чуть ли не тоже коронуют; он как на крыльях, пишет стансы "В надежде славы и добра", где без тени смущения и на глазах всего общества учит самодержца, как надо тому жить, что делать, кому подражать и как следует вести себя с побежденным противником; посылает каторжанам стихи ("Во глубине сибирских руд"), в которых через голову правительства обещает амнистию, намекая, что имеет на это основания; одним словом, находится в эйфории и соответственно ведет себя.

Основания для этого были, и притом - если иметь в виду его внимание к "странным сближениям" и веру в неслучайность всего с ним происходящего - едва ли не мистического характера.

За последние два года с ним произошел внутренний поворот, духовный, творческий и политический, связанный в первую очередь с "Борисом Годуновым" и онегинскими главами; в частности, работая над трагедией (где, кстати, Романовы названы "отечества надеждой", и это не только тактический шаг опального, жаждущего прощения автора, но и маркировка замысла: исследовать как раз ту эпоху, что предшествует воцарению нынешней династии с ее собственной более чем непростой историей),- работая над трагедией, погружаясь в поток российской истории, постигая дух ее, он окончательно избавляется от революционистской психологии и идеологии,- вот откуда его готовность "условливаться" с правительством не как с врагом, а как с законной властью, и отсюда же - его поведение с императором, соединяющее трезвость вассала с достоинством дворянина.

Далее. Автор "Андрея Шенье", он назвал себя пророком, узнав о смерти Александра,- но до того, через три-четыре месяца после "Андрея Шенье", он простил Александру "неправое гоненье", и это случилось в стихотворении с датой 19 октября: день в день за месяц до таганрогского события 19 ноября,- и тем он словно напророчил себе прощение от преемника Александра.

В VI главе романа он прощается с Ленским, в котором воплощена "юность легкая моя", и готовится в какой-то "новый путь" (о чем сказано будет в заключительных строфах главы) - и вот прошлая жизнь кончается, и новый царь заключает с ним, поэтом, союз.

Он и в самом деле на новом пути; словно за ним следят и его ведут. И на вершине всего - "Пророк", где путь ему указывает Бог. Все cxoдится.

Но странно: в лирических стихах первых лет свободы никакого торжества нет - совсем наоборот. Нарастает глубоко меланхолическая - говоря мягко - доминанта.

В "Зимней дороге", которую он пишет, ненадолго возвратясь в Михайловское, все бесконечно грустно, преходяще и непрочно. Единственное пятно живого света ("...Завтра, Нина..." и проч.), едва возникнув, тут же исчезает в ночном сумраке, волнистом тумане - будто мелькнуло на миг чужое теплое окно, и снова: "Грустно, Нина: путь мой скучен..." (это между "...обходя моря и земли" и "Пускаюсь ныне в новый путь"). "Колокольчик однозвучный Утомительно гремит": "скуЧной", "пеЧальные", "навстречу", "ЗвуЧно", "полноЧь", "раЗлуЧит" - все шепот, в котором тонет звон; и, снова повторенное в финале "одноЗвуЧен" одним тоскливым шепотом-звоном сменяет "шум и звон" "Пророка".

"Другие, хладные мечты, Другие, строгие заботы",- напишет он вскоре в окончании VI главы романа. И словно с комом в горле: "Дай оглянусь..." Здесь, в "Зимней дороге", он пытается "оглянуться": "Что-то слышится родное... То разгулье удалое, То сердечная тоска...",- это то, с чем бы надо проститься, как с Ленским; ведь он "Познал... новую печаль", новую тоску, "Другие, хладные мечты". "Чем; ближе к небу, тем холоднее",- говаривал Дельвиг. После "Пророка" становится холоднее.