О трагическом чувстве жизни

Не важно, были ли истинны речи Павла в Ареопаге, пусть даже они не были истинны, но этот удивительный рассказ позволяет ясно видеть, до каких границ доходит аттическая толерантность и где заканчивается терпение интеллектуалов. Они слушают вас молча, с улыбкой, время от времени подбадривая репликами: «любопытно! ", или «у вас талант! ", или «это впечатляет! ", или «великолепно! ”, или «как жаль, если такая красивая мысль окажется ложной! ", или «об этом стоит подумать! "; но как только вы заводите речь о воскресении и жизни после смерти, терпение у них кончается и они обрывают вас на полуслове, говоря: «Довольно, об этом скажешь в другое время»; а ведь как раз об этом, бедные вы мои афиняне, нетолерантные вы мои интеллектуалы, как раз об этом-то я и хочу сказать вам здесь.

И даже если бы эта вера была абсурдной, почему к ней вы относитесь менее терпимо, чем к другим, даже гораздо более абсурдным, верованиям? Что является причиной столь явной неприязни именно к этой вере? Страх? Или, может быть, сожаление о том, что сами вы не можете ее разделять?

И снова перед нами здравомыслящие люди, которые не позволят себя обмануть и насмешливым тоном твердят нам, что не стоит предаваться безумию и лезть на рожон, потому что не может быть того, чего быть не может. Они говорят, что надо мужественно покориться судьбе и, раз мы не бессмертны, так давайте же не будем и хотеть этого; давайте подчинимся разуму, не скорбя о том, чего не можем изменить, и не будем омрачать и портить себе жизнь. Эта одержимость идеей бессмертия, прибавляют они, - не что иное, как болезнь. Болезнь, безумие, разум... Вот их вечный припев! Так нет же! Я не подчиняюсь разуму, я восстаю против него, и усилием своей веры начинаю творить моего Бога - мой гарант бессмертия - и по собственной воле изменять путь небесных светил, ибо если мы будем иметь веру с горчичное зерно и скажем горе сей: «Перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможно для нас (Матф. XVII, 20).

И вот вам похититель жизненной силы (так он кощунственно называл Христа), который хочет сочетать нигилизм с борьбой за существование, и говорит вам о ценности жизни. Его сердце требовало вечного бытия, в то время как голова приучала его к ничто, в своем отчаянии и безумии, он искал спасения от самого себя и проклинал то, что более всего любил. Он не мог быть Христом, и поэтому хулил Христа. Пресыщенный самим собой, он жаждал вечности и грезил вечным возвращением, этим смехотворным средством пытаясь утолить свою жажду бессмертия, и исполненный жалости к самому себе, он возненавидел всякое сострадание. А кто-то еще говорит, что его философия - философия сильного человека! Нет, она таковой не является. Мое здоровье и моя сила заставляют меня увековечивать себя. Это доктрина слабых, которые хотят быть сильными, но отнюдь не сильных! Только слабые покоряются смерти, как своему неизбежному концу, и жажду личного бессмертия подменяют чем-то другим. В сильных жажда вечности преодолевает сомнение в ее достижимости, жизнь переполняет их и выплескивается по ту сторону смерти.

Перед лицом этой страшной тайны бессмертия, перед лицом Сфинкса, человек занимает различные позиции и различными способами пытается утешиться в том, что ему пришлось родиться. Ему даже приходит в голову обратить это в шутку, и вслед за Ренаном сказать, что этот мир - спектакль, который Бог разыгрывает перед самим собой, и мы должны исполнять замыслы великого Хорега{53}, стараясь придать этому спектаклю как можно больше блеска и разнообразия. Из искусства сделали религию и лекарство от дурной метафизики, и выдумали эту чушь об искусстве для искусства.

Но одного только искусства им мало. Тот, кто говорит вам, что пишет, рисует, лепит или поет только ради собственного удовольствия, если он демонстрирует свое искусство перед публикой, лжет; он лжет, если ставит свою подпись под своим сочинением, картиной, статуей или песней. Он хочет по меньшей мере оставить хотя бы тень своего духа, хоть что-то, что пережило бы его самого. Если О подражании Христу{54} анонимно, то только потому, что его автор искал вечности своей души и не заботился о вечности своего имени. О Данте, написавшем тридцать три мощнейших стиха (Чист, XI, 85-117) о тщете мирской славы, Боккаччо говорит, что он страстно жаждал восхвалений и пышных почестей - более страстно, быть может, чем подобает человеку столь исключительных добродетелей{55}, Самое пламенное желание его грешников состояло в том, чтобы их помнили здесь, на земле, чтобы говорили о них, именно эта надежда светила им во мраке ада. И сам он выдвинул идею Монархии не только для пользы других, но и для себя, дабы завоевать пальмовую ветвь славы (кн. I, гл. 1). И что же? Далее такой добряк, казалось бы, совершенно лишенный мирского тщеславия, как Беднячок из Ассизи{56}, обращаясь к Троице, произнес такие слова: adhuc adorabor per totum mundum! Вот увидите, люди еще долго будут говорить обо мне! (II Челано, 1, 1). И даже сам Бог, как говорят богословы, сотворил мир ради того, чтобы явить славу свою.

Когда нас обуревают сомнения и затуманивают нашу веру в бессмертие души, с возрастающей силой и болью отзывается в нас жажда обессмертить свое имя и славу. И отсюда эта ожесточенная борьба за то, чтобы выделиться, за то, чтобы каким-то образом пережить себя в памяти других людей и будущих поколений. Это борьба в тысячу раз более жестокая, чем борьба за существование, и она придает особый тон, колорит и характер нынешнему нашему обществу, которое утрачивает средневековую веру в бессмертие души. Каждый жаждет самоутверждения, хотя бы иллюзорного.

Как только этот голод бывает утолен, а утоляется он быстро, появляется тщеславие, то есть потребность внушать уважение и жить в памяти других людей. Обычно человек готов отдать жизнь за кошелек, но он отдаст кошелек ради удовлетворения своего тщеславия. Он гордится, за неимением ничего лучшего, даже своими бедами и невзгодами, подобно тому, как ребенок важничает, показывая всем свой пораненный и перевязанный пальчик. Что же такое тщеславие, как не страстное желание выжить?

С человеком тщеславным происходит то же самое, Что и со скрягой, он принимает средства за цели и, позабыв об этих последних, цепляется за то, что у него осталось. Нечто, по-видимому, ведущее к цели, в конце концов и формирует нашу цель. Нам необходимо, чтобы другие люди признали наше превосходство для того, чтобы сами мы могли поверить в свое превосходство и на этом основании поверить в свою долговечность, по крайней мере, в долговечность своей славы. Благодарность мы испытываем скорее к тому, кто превозносит талант, с которым мы что-нибудь делаем, нежели к тому, кто признает наше дело правым или полезным. Современный мир одержим чудовищной манией оригинальности, и ей подвержен каждый из нас. Мы предпочтем скорее действовать безрассудно, но зато гениально, чем целесообразно, но бездарно. Уже Руссо в своем Эмиле сказзал: «Хотя философы и ставят своей целью открыть истину, кто из них действительно стремится к ней? Каждый понимает, что его система обоснована не лучше других, но все-таки отстаивает ее, потому что она принадлежит ему. Нет никого, кто, познав сущность истинного и ложного, не предпочел бы ложь, добытую им самим, истине, открытой кем-то другим. Где он, тот философ, который ради собственной славы не обманывал бы охотно род людской? Где тот, кто в тайниках своего сердца имел бы в виду какую-нибудь иную цель, стремление отличиться? Лишь бы возвыситься над мнениями толпы, лишь бы затмить своим блеском своих конкурентов, - разве он хочет чего-то другого? Главное - думать не так, как все. Среди верующих он атеист, среди атеистов - верующий». Сколько же правды в этих печальных признаниях этого болезненно искреннего человека! Наша борьба не на жизнь, а на смерть, за то, чтобы имя наше пережило нас, распространяется на прошлое, ибо она стремится завоевать будущее; мы сражаемся с мертвыми, ибо именно они мешают нам, живым. Мы испытываем ревность к гениям, которые жили прежде и чьи имена, как исторические вехи, сохраняются в веках. Небеса славы не слишком просторны, и чем больше людей туда попадает, тем меньше славы выпадает на долю каждого из них. Великие люди прошлого отнимают у нас место на небесах славы; они занимают в памяти людской то место, которое сами мы стремимся занять. Поэтому мы восстаем против них, и отсюда та кислая мина, с которой некоторые, копаясь в прославленных произведениях литературы, вершат суд над теми, кто уже достиг славы и пользуется ею. Если литература принесет богатый урожай, настанет время молотьбы, и каждый из нас боится быть выметенным с тока вместе с легковесной мякиной. Когда юноша дерзок по отношению к своим учителям, бросается в атаку на них, то причина в том, что он защищает себя: иконоборец или ниспровергатель священных образов это всего лишь стилист, который самого себя провозглашает священным образом, иконой. «Всякое сравнение ненавистно», гласит известная пословица, и, действительно, мы хотим быть уникальными. Не говорите Фернандесу{57}, что он - один из самых талантливых молодых испанцев, ибо он, хотя и притворится, что рад это слышать, будет раздосадован такой похвалой; если же вы скажете ему, что он самый талантливый испанец... Черт возьми!... Но даже этого ему мало; «одна из мировых знаменитостей» - это уже приятнее, но удовлетворение он почувствует только в том случае, если будет признан первым повсюду и на все времена. Чем он уникальнее, тем ближе он к иллюзорному бессмертию, к бессмертию имени, вот почему имена порочат друг друга.

Чаще всего бывает так, что имя писателя уже не произносится именно тогда, когда он в наибольшей степени проникает в свой народ, щедро отдавая и погружая душу свою в души тех, кто его читает, в то время как его цитировали, пока его слова и мысли, в силу того, что они оказывались в противоречии с общепринятым, нуждались в гарантии его имени. То, что прежде принадлежало только ему, теперь принадлежит всем и живет во всех. Но в нем самом оживают печаль и уныние, и он чувствует себя опустошенным. Он уже не слышит ни аплодисментов, ни безмолвного биения сердец тех, кто продолжает читать его книги. Спросите любого художника, пусть скажет, только искренне, что бы он предпочел: чтобы погибло его произведение, но память о нем сохранилась, или наоборот, и сами увидите, что он вам скажет, если, конечно, будет действительно искренен. Если человек трудится не для того, чтобы жить, и жить помаленьку, он трудится для того, чтобы остаться в живых и жить вечно. Творчество ради творчества - это игра, а не труд. Игра? Об этом мы поговорим позже.

Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного, была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени.

Ради имени приносится в жертву не только жизнь, но и счастье. Жизнь - это само собой. «Пусть я умру, да здравствует моя слава! ", - восклицает в Юношеские годы Сида{58} Родриго Ариас, смертельно раненный доном Диего Ордоньес де Лара. Человек в долгу перед своим именем. «Мужайся, Иероним, тебя будут помнить долго; смерть горька, но слава вечна! " - воскликнул Иероним Олгиати, ученик Кола Монтано и примкнувший к Лампугнани и Висконти убийца миланского тирана Галеаччо Сфорца. Найдутся даже такие, кто ради того, чтобы стяжать себе славу, жаждут виселицы, быть может, даже бесчестья: avidus malае famae{59}, как сказал Тацит.

А геростратство, что оно, в сущности, такое, как не жажда бессмертия, - если не настоящего субстанциального бессмертия, то по крайней мере хотя бы призрачного бессмертия имени?

И здесь имеется определенная градация ступеней. Тот, кто пренебрегает аплодисментами толпы сегодня, стремится пережить себя в памяти немногочисленных представителей сменяющих друг друга поколений. «Посмертная слава - удел тех, кто принадлежал к меньшинству», - говорил Гуно{60}. Такой художник стремится продолжить себя скорее во времени, чем в пространстве. Идолы толпы вскоре ниспровергаются самой же толпой, их монумент разбивается у подножия пьедестала и никто на него не глядит, в то время как тот, кто овладеет сердцами немногих избранных, получит более долгое время ревностного культа, по крайней мере лишь в избранном и узком кругу, но зато спасающем его от половодья забвения. Такой художник широту своей славы приносит в жертву ее долговечности; он жаждет скорее, чтобы слава его длилась вечно в каком-нибудь уединенном уголке, чем лишь на миг блеснула в целом мире; ему желаннее быть вечным и наделенным самосознанием атомом, нежели мгновенной вспышкой сознания целой вселенной; бесконечность он приносит в жертву вечности.