Авель Санчес

Авель написал деву Марию с ребенком. Это был точный портрет Елены с маленьким Авелем на руках. Картина имела успех, с нее были сделаны фоторепродукции, и вот перед одной из таких роскошных фоторепродукций стоял на коленях Хоакин и восклицал, обращаясь к богородице:

– Спаси и помилуй мя!

Но в то время как он так молился, бормоча вполголоса какие-то слова, словно прислушиваясь к ним, другой голос, более глубокий, шедший откуда-то изнутри, нашептывал ему: «Если бы он умер! Если бы он оставил ее свободной!» И слова молитвы не могли заглушить этот голос.

– Ты что, решил заделаться мракобесом? – однажды спросил Хоакина Авель.

– Я?

– Да, да, ты! Я слышал, будто ты бросился в объятия церкви, ходишь ежедневно к обедне… Ну, а поскольку ты никогда не верил ни в бога, ни в черта, да и вообще так просто обращения не совершаются, то вот я и решил, что ты заделался мракобесом!

– А тебе что?

– Ничего, я вовсе не требую отчета, но… скажи, ты действительно веришь?

– Мне необходимо верить.

– Тогда другое дело. Но веришь ли ты в самом деле?

– Я тебе ответил, что мне необходимо верить, а потому лучше не спрашивай.

– А вот мне так хватает своего искусства; в нем и заключается моя вера.

– То-то ты пишешь пречистых дев…

– Да, я написал Елену.

– Ну, такой, пожалуй, ее не назовешь…

– Для меня она именно такая. Она мать моего сына…

– И только?

– Всякая мать – пречистая дева, поскольку она мать.

– Ты, кажется, ударился в теологию?

– Черт его знает, но я ненавижу мракобесие и ханжество. Мне сдается, что все это – порождение зависти, и меня, признаться, очень удивляет, что и ты вырядился в общий мундир, ты, которым так отличаешься от толпы жалких посредственностей.

– Интересно, интересно, объясни-ка это получше Авель!

– Все очень просто. Умы примитивные, вульгарные, не могущие возвыситься над посредственностью, не переносят успеха других и стремятся поэтому напялить и на них мундир общепринятой догмы, скроенный по единому образцу, лишь бы те ничем не выделялись. В основе всякой ортодоксии – поверь, будь то в религии, будь то в искусстве – лежит зависть. Все мы имеем возможность одеваться как нам заблагорассудится, но один шьет себе наряд, оттеняющий природное изящество фигуры его владельца, и таким образом привлекает к себе внимание женщин, другому же человеку, вульгарному и безвкусному, вздумай он подражать, тот же костюм пошел бы как корове седло. Потому-то люди вульгарные, бездарные и безвкусные – а это все завистники – и измыслили некое подобие мундира, некую единообразную моду, а мода – один из видов ортодоксии. Не обманывайся, Хоакин, то, что именуют опасными, безбожными, неправедными идеями, это лишь те идеи, которые не подходят для нищих разумом, для тех, кто не имеет ничего своего, ни капли оригинальности, а разве только обычный так называемый здравый смысл да запас общепринятых суждений. Всего больше ненавидят они воображение, ибо сами отродясь его не имели.

– А даже если бы так оно и было на самом деле, – воскликнул Хоакин, – разве те, кого презрительно называют вульгарными, примитивными посредственностями, разве не имеют они права на самозащиту?

– А ты помнишь, как в прошлый раз ты защищал в моем доме Каина, этого великого завистника, а потом еще в своей незабываемой речи, которую я и умирая буду помнить, в той речи, которой я так обязан своей репутацией, разве ты не учил нас, не учил меня понимать душу Каина? Но ведь Каин уж ни в коем случае не был примитивным, не был вульгарным, не был посредственностью…

– Зато он был отцом всех завистников…

– Да, но это была совсем иная зависть, ничего не имеющая общего с завистью этих людишек… В зависти Каина было величие; зависть же фанатичного инквизитора – нечто ублюдочно жалкое, ничтожное. И мне грустно видеть тебя среди подобных инквизиторов.

«А ведь он, – размышлял по его уходе Хоакин, – просто читает в моей душе! И притом, кажется, вовсе не подозревает того, что происходит во мне. Он размышляет и говорит, как рисует, не зная, что говорит и что рисует. Он весь – интуиция, хоть я и пытаюсь усмотреть в нем рассудочного ремесленника…»

XVII