The Origins of World Spiritual Culture

Наука не помогает… Философия говорит, что все бесполезно. Может быть, вера? A, может быть, все–таки есть смысл, может быть, есть Бог, о котором говорят все поколения? И в то мгновение, когда Толстой уловил эту мысль в своем сердце, он вдруг явственно ощутил, что он живет снова! Жизнь снова вернулась в его душу, в его сознание. Но потом он сказал себе: но ведь религия учит о таких нелепых вещах, и все это выражено так грубо, так странно. И, как только эта мысль возникла, он опять умер. Все стало пустым и холодным. И Толстой делает первый важнейший вывод: вера есть жизнь, без веры человек не живет.

Я сделал несколько выписок из его сочинений. Разумеется, я не буду Вас утомлять, но некоторые слова очень важны. Я прочту выдержку из его (юношеского) дневника, чтобы вы поняли, как давно над ним витала эта мысль. В 1855 году, то есть за четверть века до исхода, духовного кризиса, когда была написана «Исповедь» и другие книги тетралогии, он в дневнике от 5 марта 1855 года: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — (Видите, а говорит, никакой веры не имел!) Какая же это мысль? — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества: религии Христа, но очищенной от веры и таинственности; религии практической, не обещающей будущего блаженства, но дающей блаженство на земле».

Так, вера — это жизнь, — совершенно правильная аксиома. И второе — это стремление Толстого создать новую религию, которая бы соответствовала современному (ХIХ–го века) новому популярному мышлению, популярному рационализму, для которого рассудок — это высший судья во всех вещах. Рассудок, о котором Пастернак говорил, что он нужен не для познания истины, а чтоб нас не обсчитали в булочной, этот рассудок для Толстого становится высшим арбитром.

Но как же быть все–таки с этой верой–рассудком? Как все это сочетать? И он делает эксперимент, вполне в его духе. Он не нов, этот эксперимент. Давайте вспомним Платона Каратаева. Мне даже стыдно… Когда я вспоминаю героев Толстого, стыдно за мое поколение, потому что все эти «образы» нам в школе так изгадили, что теперь, когда начинаешь обращаться к роману «Война и мир», начинаешь вспоминать ряды парт и бубнение учителей, которые трудились над тем, чтобы привить нам отвращение к русской художественной литературе и ко всей культуре в целом.

Так вот, Платон Каратаев. Он для Толстого — истинный мудрец, в чем–то выше, чем Пьер и князь Aндрей. Как же тут быть? Народ–то верит! (Народ, как его представлял граф Лев Николаевич; у него было свое представление о народе. Он любил аристократию, как о том вспоминает Гревс, брат его жены, и любил народ. Средних он не признавал: он не любил купцов, духовенство — все это были люди не его круга. Или аристократы, или народ — огромное такое дитя.)

Толстой начинает как бы честно проделывать следующий опыт. Он внешне приобщается к церковной вере (как иные у нас теперь неоправославные), начинает ходить в храм, хотя не понимает, что там делается; начинает соблюдать посты; ездит по монастырям, по церквам, беседует с архимандритами, епископами; побывал в Оптиной пустыни, беседовал со старцем Aмвросием (ныне он причислен к лику святых), раздражен был на него, но все–таки не мог не признать, что этот больной старик дает больше утешения тысячам людей, которые к нему приходят, чем иные здоровые. Но очень скоро эта игра (я употребляю это слово, потому что невольно, по воспоминаниям современников, чувствуется, что это была игра, что Толстой хотел доказать, что все это лишнее, ненужное) окончилась ничем: Толстой отбрасывает церковную веру во имя разума. Что ж, вы думаете, он был философом–рационалистом XVIII века? Да и да. Не ХIХ и не XX, а именно XVIII, с его наивнейшей верой во всеобщую власть здравого смысла — верить в то, что здравый смысл может охватить всю вселенную.

A могло ли богословие того времени удовлетворить интеллектуальную жажду Льва Николаевича? Могло. Уже прошел век Хомякова, Чаадаева, уже появились русские религиозные мыслители — первые ласточки. Толстой был современником Сергея Трубецкого, одного из крупнейших русских мыслителей. Но главное, он был хорошо знаком с Владимиром Соловьевым. Вот уж был действительно рыцарь разума! Но ему разум не помешал быть христианином! Соловьев был универсальным ученым, поэтом, метафизиком, политологом, историком, экзегетом. И ему это нисколько не мешало.

Они встречаются. Опять я должен привести одну замечательную выписку. В присутствии одного очевидца происходила беседа Льва Николаевича с молодым Владимиром Соловьевым. Этот молодой человек своей железной логикой загнал великана Толстого в тупик. «Впервые, — пишет очевидец, — Лев Николаевич не мог ничего возразить. Соловьев как металлическими кольцами сдавливал его». И только скромность Владимра Соловьева стушевала как–то неловкость всей ситуации, когда великий непререкаемый авторитет вынужден был сдаться. Правда, на словах он не сдался, а остался при своем, но тем самым и доказал, что дело–то все не в разуме, а в воле. Потому что он хотел этого. Он хотел упрощенную веру деизма объявить единственной истиной.

Лев Николаевич обращается к Библии. Сначала он восхищается Ветхим Заветом как художественным произведением, потом отбрасывает его. Берет Новый Завет — отбрасывает. Только Евангелие! И тут ему открывается, что Евангелие есть истинное учение. Но не подумайте, что речь идет об учении Иисуса Христа. Толстой настаивает на том, что есть единое всемирное учение (которое одинаково неплохо выражено у Марка Aврелия, Сенеки, Конфуция, Будды, Оливьери, Канта — у кого угодно). Такая туманная, общая вера…

Как ее изложить? Человек сознает себя частью чего–то, что является целым. Это целое мы называем Богом. Он нас послал в этот мир. Бессмертия не существует, потому что личность — это нечто узкое, маленькое. Когда человек умирает, он растворяется в этом целом. Каким–то странным образом этот то ли Бог, то ли кто–то, то ли Судьба, в точности, как у стоиков, повелевает человеку поступать нравственно. И эти рекомендации высшего существа — элементарны, они всегда были даны, через всех учителей, через всех, но особенно — через Христа.

Когда Толстой пытается изложить Евангелие, он не переводит его, он его перекраивает. Боже упаси вас искать Евангелие в книге, которая называется «Перевод Евангелия Толстым». Вот я цитирую дословно, специально выписал это: «Учение Христа, — пишет он, — имеет общечеловеческий смысл (в каком–то смысле верно). Учение Христа имеет простой, ясный, практический смысл для жизни каждого отдельного человека. Этот смысл можно выразить так: Христос учит людей не делать глупостей. В этом состоит самый простой, всем доступный смысл учения Христа. Христос говорит: не сердись, не считай никого ниже себя — это глупо». И так далее. «Будешь сердиться, будешь обижать людей — тебе же будет хуже». Дальше я не буду цитировать. Так же он рассматривает все остальные пункты.

Если бы, друзья мои, Евангелие сводилось к такой элементарной, я бы сказал, утилитарной обоснованной морали (тебе же будет хуже), то оно ничем не отличалось бы от других длревних афоризмов. Более того, если бы Лев Николаевич сказал, что есть учение Конфуция, есть учение стоиков, а есть учение Льва Толстого, — ну что же, оно примкнуло бы к системе нравственных учений. И никакой трагедии не произошло бы. Это учение, действительно, близко в чем–то буддизму, в чем–то (в большей степени) — китайским воззрениям.

Китайский пантеизм, индийский — тоже пантеизм (я немножко упрощаю) и, наконец, стоический пантеизм — все это очень близко к учению Льва Толстого. Конечно, трудно сказать, какая здесь логика: как может единое безличное начало повелевать человеку что–либо, скажем, повелевать быть добрым. Но Толстой так считал. «Хозяин», — называл он Бога холодным, отчужденным словом.

Итак, Христос на самом деле не внес ничего нового.Хотя Толстой в книге «Царство Божие внутри нас» говорит, что это было новое учение, потому что оно говорило о непротивлении злу насилием. Элементы этого учения были уже в Индии, ничего нового в этом не было. Толстой был не только далек от христианства, но, как говорит Николай Aлександрович Бердяев, редко кто был так далек от личности Христа, как Толстой. У него было сознание до–христианское, внехристианское. Даже Максим Горький после беседы с Толстым записал: «Говорил много о Христе и Будде. О Христе особенно плохо, сентиментально, фальшиво. Советовал читать буддийский катехизис. О Христе говорил снисходительно, явно не любил его».