Прежде чем говорить о пляске, нужно еще вспомнить то понятие, которым пронизан наш текст, хотя оно и не встречается в явном виде. Это «скандал»[50] или «камень преткновения». Происходя от глагола skadzein, означающего «хромать», skandalon означает препятствие, которое отталкивает, чтобы привлечь, и привлекает, чтобы оттолкнуть. Споткнувшись об этот камень один раз, невозможно не спотыкаться об него снова и снова, поскольку первый инцидент, а затем и последующие делают его все более притягательным[51].

Я вижу в скандале строгое определение миметического процесса. Современный смысл слова покрывает лишь небольшую часть евангельского смысла. Желание прекрасно видит, что, желая того, чего желает другой, оно превращает свой образец в соперника и преграду. Будь оно мудрым, оно бы вышло из игры, но если бы желание было мудрым, оно бы не было желанием. Не встречая на своем пути ничего кроме преград, оно включает их в свое представление о желанном, оно выводит их на первый план; оно уже не умеет желать без них; оно их жадно культивирует. Именно так оно становится злобной страстью к преграде, дает себя скандализовать. Именно эту эволюцию нам демонстрирует переход от Ирода к Иродиаде, а затем к Саломее.

Иоанн Креститель — скандал для Иродиады в силу того единственного факта, что он говорит правду, а у желания нет злейшего врага, чем правда. Именно поэтому оно может превратить эту правду в скандал; сама правда становится скандальной, и это худший из скандалов. Ирод и Иродиада держат правду в плену, превращают ее в ставку в игре, впутывают ее в пляски своего желания. Блажен, говорит Иисус, тот, а, ля кого я не стану причиной скандала[52].

Скандал всегда в конце концов инкорпорирует то, что от него сильнее всего уклоняется, то, что должно бы оставаться ему наиболее чуждым. Слово пророка — это один пример, и детство — другой. Толковать Саломею так, как я, — значит видеть в ней ребенка — жертву скандала, значит применять к ней слова Иисуса о скандале и детстве:

Кто примет одно такое дитя <…>, тот Меня принимает; а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской (Мф 18, 5–6).

Ребенок неизбежно берет за образец наиболее близкого взрослого. Если он встречает лишь существ уже скандализованных, слишком поглощенных желанием и потому герметически закрытых, то он возьмет их закрытость за образец; он станет ее миметическим воспроизведением, гротескно преувеличенной карикатурой.

Чтобы перехитрить Ирода и добиться его согласия на смерть праведника, Иродиада использует собственного ребенка. При этом она не могла не скандализовать Саломею? В попытке защититься от скандала ребенок только увязает в нем, усваивая жестокое желание своей матери.

В предыдущей цитате утопление с мельничным жерновом на шее — это образ скандала. Подобно другим образам этого ряда, он предполагает не сверхъестественное вмешательство, а естественный механизм саморазрушения. Размещаясь в порочном круге скандала, люди сами куют себе ту судьбу, какую заслуживают. Желание — это петля, которую каждый сам завязывает вокруг собственной шеи; она затягивается, когда скандализованный пытается ее развязать. Физический эквивалент этого процесса, мельница, которую вертят ослы, менее ужасна, «лучше», чем сам этот процесс. Повешение — другой эквивалент; повесившись, Иуда налагает на себя кару, продолжающую его собственное зло, скандал, добычей которого он стал, миметическую ревность, которая его снедает.

Люди сами роют себе ад. Они спускаются туда вместе, опираясь друг на друга. Вечная погибель — это обмен — в целом справедливый, поскольку взаимный — дурными желаниями и дурными поступками. Единственные невинные жертвы — это дети, поскольку они получают скандал извне без своего предварительного в нем участия. К счастью, все люди сначала были детьми.

Скандал и пляска противостоят друг другу. Скандал — это все, что мешает нам танцевать. Наслаждаться зрелищем танца — значит танцевать с танцовщицей, то есть ускользать от скандала, который держит нас в плену маллармианского льда или сартровской вязкости.

Если бы танец всегда был лишь чистым спектаклем в современном смысле, простым образом свободы, о которой мы грезим, то его эффект оставался бы в сущности лишь воображаемым или символическим в самом поверхностном смысле современного эстетизма. Но в танце есть и другая сила.

Танец не подавляет желания, он их обостряет. Нам мешает танцевать не физическая неспособность; нас приковывает к земле пугающее пересечение, переплетение наших желаний. И ответственным за эту беду всегда кажется Другой нашего желания; мы все — Иродиады, одержимые каким-то Иоанном Крестителем. Пусть даже все петли желания у каждого свои, пусть даже у каждого индивида свой образец-преграда, но механизм всегда один и тот же, и это тождество облегчает замещение и замену. Танец ускоряет миметический процесс. Он завлекает всех участников пира, он фокусирует все желания на одном и том же объекте — голове на блюде, голове Иоанна Крестителя на блюде Саломеи.