Раннехристианские апологеты II‑IV веков. Переводы и исследования.

Если Иустин был чтим не только как мученик, отдавший жизнь за Христа, но и как одни из главнейших богословских авторитетов дони- кейского времени (именно поэтому ему приписано множество более поздних сочинений), то Татиану досталась роль еретика и маргинала, хотя изрядная часть его литературной деятельности приходится на время до разрыва с кафолической общиной. Как известно, Тертулли- ан под конец жизни впал в ересь, но это не помешало его трудам снискать высочайшую оценку Церкви, — в случае же с Татианом этого не произошло.

Интересно, что в дошедшем до нас материале источников образ Татиана разделяется как бы на две части, соотносимые между собой, но все же отчетливо различающиеся. Во–первых, это Татиан Иринея Лионского, Климента Александрийского, Евсевия и Епифания — «патриарх» энкратитской ереси [324], отвергавший брак, мясную пищу и вино (даже в евхаристии, откуда название Татиановой секты «гидропарасга- ты», т. е. освящающие на литургии воду). Деятельность этого Татиана проходит в Сирии и Месопотамии, на его родине: именно там он составляет согласованную версию четырех евангелий, так называемый Диа- тессарон, где весьма искусно устранено все, что противоречило вышеупомянутой энкратитской доктрине. Немаловажно и то, что Диатесса- рон, по всей вероятности, изначально был написан не по–гречески, а по–сирийски, и наибольшее распространение впоследствии получил именно в сироязычной среде.

«Второй» Татиан, которого мы знаем из его собственного единственного сохранившегося по–гречески произведения — «Слова к эллинам», живет в Риме, учится, как уже было сказано, у Иустина Философа, вместе с ним терпит преследования язычников и в общем и целом остается в рамках православного вероучения (отделение Татиана от кафолической церкви произойдет лишь после смерти Иустина, около 172 г.). Но и тут он идейно противостоит своему учителю, на этот раз не в богословских воззрениях (здесь можно говорить лишь об отличиях и особенностях), а в том, что и составляет главный интерес данной публикации: в отношении к греческой языческой культуре. В то время как Иустин в своей «Апологии» ищет пути сближения и взаимодействия, с уважением говорит об эллинских мудрецах и видит в них искру Божественного откровения, Татиан отвергает греческую цивилизацию во всем ее объеме: начиная с философии и кончая изобразительным искусством, причем делает это с довольно злобным и ядовитым сарказмом, передать который было одной из труднейших задач настоящего перевода.

Таким образом, возникают два взаимосвязанных вопроса: каковы были мотивы Татиана (и в частности, есть ли его позиция результат персонального rassentiment или отражение более глубоких тенденций), а также насколько «второй» Татиан связан с «первым», — иными словами, можно ли усмотреть какую‑то связь между его яростной враждебностью к «внешней» культуре и позднейшими еретическими отклонениями?

Ответ на первый вопрос, казалось бы, лежит на поверхности. Татиан неприязненно относится к греческой цивилизации прежде всего потому, что сам он сириец, то есть, с точки зрения греков, варвар, с чем он и сам как будто бы согласен (Ad Graecos. 35 sq.) [325]. Такой же «простой» ответ напрашивается и на второй вопрос: Татиан более нетерпим ко всему нехристианскому в силу своего крайнего ригоризма. К сожалению, обе эти версии (исходящие, кстати говоря, в основном из личных, более или менее маргинальных особенностей нашего автора) не находят достаточного фактического подтверждения.

М. Эльце в своем основополагающем исследовании о Татиане [326] убедительно показал, что все средства, которые тот применяет для поругания греческой культуры, почерпнуты из ее же арсеналов и что у философских воззрений Татиана имеются вполне эллинские корни. Ни о каком столкновении двух культур, если под таковыми понимать греческую и сирийскую, в «Слове к эллинам» не может быть и речи. С другой стороны, известо, что основной пафос энкратитов был направлен не против греков, а против иудаизма. И хотя М. Эльце вряд ли прав, настаивая на полном отсутствии в мировоззрении Татиана негреческого компонента, очевидно, что этот последний не проявляет себя столь же прямолинейно, как у людей нашего века их национальные пристрастия.

В статье о Татиане [327] мы уже попытались показать, что основное противостояние у Татиана происходит между эллинами и христианами, а не между эллинами и варварами, как это может показаться на первый взгляд. Но вот понимает Татиан эллинство и христианство довольно своеобразно. Для него и то и другое есть «политая», то есть некоторая общность, охватывающая все стороны человеческой жизни (религию, обычаи, науку, искусство, литературу и т. д.), но конституирующаяся на юридической, законодательной основе. При этом понятие «закона» здесь совершенно абстрагировано от государства, однако приобретает известный религиозный оттенок.

Такая позиция влечет за собой вполне определенные последствия: если Иустин подчеркивает, что христиане — люди из всех народов (Апология. 1, 1; 15, 6; 31, 7; 40, 7) и новая общность, снимающая всякую этносоциальную обособленность, так что они занимают среди варваров то же место, что среди эллинов философы (там же, 7,3), то для Татиана это лишь одна из «политий», но при этом единственная истинная. Поэтому он, свободно избрав вместо эллинской политии, к которой принадлежал прежде (Ad Graecos. 1), христианскую, считает себя обязанным отвергнуть и все содержание эллинсгва целиком, именно потому, что теперь все это, и философия, и риторика, и искусство, относится к чуждой политии и никак не может быть отделено от, например, почитания ложных богов. В христианскую же политию входит и собственная ученость, и философия, которые полностью заменяют эллинские. Становясь христианином, Татиан меняет не веру, а, скорее, закон (не случайно само слово «вера» встречается у него лишь 1 раз в гл. 15, тогда как «политая» — 7, и еще 3 раза «законодательство»). Разумеется, в этот религиозно окрашенный «закон» входит и вероучение, — однако наряду со всеми прочими сферами жизни.

Истоки такого «законнического» и партикуляристского мировоззрения лежат, безусловно, в иудаизме, как бы неприязненно сам Татиан ни относился к Ветхому Завету (что следует из свидетельства Климента Александрийского [328]). И как раз это стремление к обособлению, к замыканию в рамках самодостаточной политии, как кажется, и стало главной причиной разрыва Татиана с Церковью, потому что, каковы бы ни были доктринальные отклонения Татиана, инициатива в этом разрыве, по единодушному утверждению источников, исходила именно от него.

С другой стороны, и позиция Татиана отнюдь не стала лишь достоянием истории: ее можно без труда распознать в воззрениях многих наших современников. Поэтому позволительно надеяться, что публикация нового перевода «Слова к эллинам» может представить не только чисто научный интерес.

Послание Диогниту (комм. Десницкого).

1. Досточтимый Диогнит!

Я одобряю это твое рвение и молю Бога, Подателя и умения говорить, и способности слушать, чтобы мне было дано сказать слова, которые помогли бы тебе, слушателю, стать как можно лучше, и чтобы тебе было дано их выслушать таким образом, что мне не пришлось бы сожалеть о сказанном.

2. Так очистись же от всех рассуждений, которые прежде владели твоим рассудком, и оставь обольщающую тебя привычку, и стань как бы изначально новым человеком [329], желая, как ты и сам признался, выслушать новое слово. Взгляни, — не только глазами, но и рассудком! — каковы суть и образ тех, кого вы называете и почитаете богами. Разве вот этот — не такой же камень, как и тот, что у нас под ногами? [330] А тот — не медь ли, ничуть не лучше меди, пошедшей на хозяйственные нужды? А тот — не дерево ли, причем уже подгнившее? А тот — не серебро ли, которому нужен сгорож–человек, чтобы его не украли? А тот — не железо ли, разъедаемое ржавчиной? А тот — не глиняный ли сосуд, ничуть не благолепнее сосуда для нечистот? Не из тленного ли вещества все это? Не выковано ли оно железом и огнем? И не каменотес ли создал одного из них, медник — другого, ювелир — третьего, а гончар — четвертого? И еще до того, как искусство этих ремесленников придало этим идолам облик, разве не зависел внешний вид каждого из них от соответствующего ремесленника [331]? Разве не стала бы одним из таких «богов» домашняя утварь из того же материала, если бы так вздумалось мастерам? И наоборот, разве не могло то, чему вы теперь поклоняетесь, выйти из рук человека такой же утварью, как и всякая другая? Не немо ли все это, не слепо, не бездушно, не бесчувственно, не бездвижно ли? Не все ли это гниет, не все ли истлевает? Вот что вы зовете богами, вот чему рабствуете, вот чему поклоняетесь — и в конце концов этому и уподобляетесь! Потому‑то вы и ненавидите христиан, что они не признают эти изделия богами. А вы, утверждая и действительно думая, что восхваляете их, тем самым не намного ли более показываете свое к ним презрение? И скорее не насмехаетесь ли вы над ними, когда каменных и глиняных почитаете без охраны, а серебряных и золотых запираете по ночам, чтобы их не украли? И полагая, что приносите им почести, вы скорее наказываете их, если они способны чувствовать, если же неспособны — чтите их «кровью и туком» [332] в обличение. Пусть хоть один из вас вытерпит такое, пусть позволит сделать такое с собой! Ни один человек добровольно не примет такого наказания, ибо обладает чувствами и рассудком, а камень принимает, ибо лишен их. Так вы обличаете их в неспособности чувствовать. Впрочем, я мог бы сказать и многое другое о том, почему христиане не рабствуют такого рода «богам», но если кому‑то покажется недостаточно уже сказанного, то продолжать было бы излишне.