Творения

19.8.1916

Мне помешали, когда я писал, пришел ко мне один солдат, мы разговорились и говорили часов до 12 ночи. О чем? О самом дорогом, о самом важном. Я неисправим, неисправим окончательно. Как некогда в кругу своих интеллигентных товарищей, так ныне и здесь, среди нового общества, я не могу отказаться от великой радости хотя бы мыслью касаться Истины, если делом далек от Нее. Но никогда я не думал, т. е., лучше сказать, не сознавал ясно, как универсальна философская мысль. Я касался вчера самых тонких и глубоких вопросов, высказывая мысли иногда чрезвычайно смелые, достаточно сказать, изложил много моментов из системы Федорова и чувствовал, что меня понимают, улавливают изгибы моей мысли тоньше и проникновеннее, чем мои интеллигентные собеседники. Воистину философия христианства универсальна, и воистину надо найти только язык, только форму выражения, и тогда можно говорить о ней с теми, кто далек он нашего «просвещения», но, как знать, может быть ближе к истинному свету! Я вчера был в ударе, как давно уже не был, и чувствовал, что говорю хорошо. Вчера получил письмо от В. И. Экземплярского. Вероятно, раньше […] уже выйдет № 7–8 Хр. М., где будет напечатана первая половина моей работы. Вторая уже набрана для 9–го номера. Одновременно печатается брошюра в количестве 400 экземпляров. Я отвечу на письмо и, вероятно, попрошу оставить 25 экземпляров в редакции.

8.9.1916

На станции, где мы стоим, поставлены пулеметы, помещены наблюдатели, водружен колокол…

Как только показываются гости, сейчас же колокольным звоном сообщают об их приближении, и все тогда скрываются, прячутся на время… Около станции всюду разбросаны блиндажи, прекрасно защищенные подвалы, куда никакая бомба не достанет…

Наш телеграфный аппарат мы с Сергеем Викторовичем из вагона перенесли в станционное помещение.

Встаем мы рано утром, часов в 6–7, когда о «нем» еще нет и помина, и отправляемся на станцию, где и остаемся до времени, когда стемнеет. Так при первой же тревоге мы можем принять все меры для сохранения собственной безопасности, т. е., попросту говоря, при первом же звоне лезем, как кроты или мыши, в подвалы и ждем, когда неприятель скроется… Тогда понемногу опять показываемся на свет Божий… В дурную погоду мы совсем спокойны. Хуже всего, а может быть и лучше всего, что эти аэропланы и все эти тяжелые события глубоко затронули мою психику… Да и не только мою, наверное… Смерть, которую мы всегда рисуем такою отдаленной, о которой забываем вовсе, увлеченные земной жизнью и земными мечтами, она показалась нежданно так близко, она увлекла за собою тех, с кем еще недавно говорил, кто был еще полон сил и жизни, увлекла внезапно, «низложила как хищник», и невольно впервые открылись глаза и стал смотреть на окружающие лица и думать — «обреченные на смерть», «смертные».

Ранним солнечным утром в поле, на маленьком кладбище из нескольких безвестных могил павших воинов, просто в присутствии нескольких лишь солдат и небольшого караула, похоронили мы двух наших товарищей… Не было ни слез, ни печали, как обычно на похоронах… В утреннем тумане нестройно пропели неспевшиеся голоса, опустили в чужую землю двух, оставивших нас, помолились, поставили простые кресты — и выросли две могилки, на которые, быть может, никто никогда не придет поплакать, и где одиноко и безвестно будут лежать жертвы нашего великого греха и непрощенной, незамоленной неправды…

Здесь, этим утром, когда слова молитвы сливались с отдаленным гулом канонады, а дым кадильный расплывался в нежных солнечных лучах, здесь впервые всей глубиной души ощутил я неизреченную глубину похоронного служения и слов молитвенных, произносимых Церковью перед лицом смерти.

Удивительные слова… В эти ужасные минуты, когда близко умерший, как‑то не хочется говорить, не находишь слов никогда, а молчать — молчание страшно и тягостно… Но вот Церковь нашла слова именно те, какие нужно. Она одна не растерялась, и, простые и таинственные, как сама смерть, звучат ее молитвы, исполненные великой скорби о нашем неисцеленном грехе, и отвратительном бесславии, и сладкой надежде, и уповании грядущей славы…

«Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть». И дальше, о великом и истинном таинстве, о том, «како лишихомся славы» и как красота наша, сотворенная по образу Божию, оказалась бесславной, не имущей вида, побежденной тлением. Таинственные слова… В них вся философия смерти и, как знать, может быть, и жизни, и как мало мы вспоминаем о них, темные, слепые, ослепившие себя, одурманившие земной суетой.

Есть какая‑то животная стихийность, природная и темная, в нашей привязанности к этому, земному, непросветленному бытию.

Правда, для всех, даже для вознесшихся горе духом своим, есть боль и мука в таинстве разлучения души с телом, в этом величайшем последствии нашего греха. Но в них эта боль рассечения тихая, умиренная, ясная, «просветленная до конца невечерним Светом»… Падая жертвой вселенского безумия и раздора, они знают, что эта бесконечная вражда и победа мрака искуплена и просветлена смертью и Воскресением Того, Кто пришел, чтобы рассеянных чад Божиих собрать воедино и уничтожить дело диавола. «Упраздних вражду плотию Своею». В нас же, далеких от источника благодати, живет какая‑то животная привязанность к жизни… После этой ужасной смерти я почувствовал ее в себе с необычайной силой. Как ни пытался я силой мысли доказать себе постыдность для христианина рабского страха смерти, каждый раз не только при звуке жужжащей бомбы, но просто при приближении неприятеля я чувствовал в себе волну животного страха и, прячась в подвал, чувствовал, как все мое тело содрогается от страха слепого, стихийного, жестокого. Может быть, так подействовала на меня самая близость прошедшей смерти (ведь до смерти Кирилюка я не боялся аэропланов и бомб, хотя и видел мертвых), то, что я хорошо знал убитого, может быть, уж очень были напряжены нервы, может быть, общий страх — не знаю, но я чувствовал себя животно трусливым и только. Когда я бывал у Алтаря и молился, когда произносил Сладчайшее Имя, этот страх сменялся ясностью души и спокойствием. Теперь тоже, понемногу правда, я становлюсь все спокойнее и спокойнее.

13.9.1916