Творения

Святым Духом точатся благодатные струи, напояющие всякую тварь ко оживлению.

А у меня сейчас самые сокровенные и самые для меня дорогие мысли о Святом Духе. Если бы когда‑нибудь пришлось устами к устам говорить об этом. И еще важнее, несравненно драгоценнее — не думать и не говорить, а жить, дышать вместе Святым Духом.

Из воспоминаний

В самом конце ноября, после Введения во храм Пресвятой Богородицы, вернулся из изгнания и наш батюшка[37]… то в большой церкви Николая Доброго, то в небольшой зимней церкви св. Великомученицы Варвары…

1925 год

3.3.1925

… на первой неделе под воскресенье окончил исповедь в 5 утра по часам, а ведь начал в 4 часа вечера и исповедовал всю всенощную.

Из воспоминаний

… батюшка исповедовал в маленькой церкви наверху. Там же было и служение, но после него народ разошелся. Оставались немногие только говеющие, и те уходили поодиночке. Почти пусто…

Тихо, тихо. Полутемно. Две красные лампадки перед иконами Спасителя и Божьей Матери в иконостасе, одна повыше перед Царскими вратами перед Тайной Вечерей, беленькая, чуть зеленоватая, еще одна слева у стены перед высоким образом св. Марии Магдалины. Та же маленькая церковь, что раньше, те же иконы. Только сама церковь стала еще меньше, совсем удаленная высоко под крышей, до странности маленькая. В ней никто не почувствует себя совсем одиноким, — не только каждое слово хорошо слышно, доходит, но и то, что за словами, от сердца, горение душевное, самое тихое, трепетное коснется ко всем.

Тихо, тихо. Полутемно. Сказал кто‑то: «Если бы так провести в этой церкви ночи две подряд одному, можно всю жизнь перевернуть». Да, прислушаться к тишине, к этой особенной, живой тишине в часы течения длинной ночи, перед живой, великой полнотой, только слушать, только припасть, только сердце открыть, и станет единственное действительно на всю жизнь единственным понятно и несомненно.

Исповедовал справа, возле южных врат в углу, отгороженном киотом. Было видно каждого, кто подходит к аналою, и в ту минуту чувствовалась пауза, и было видно иногда батюшку, и он знал и видел, что было в церкви, кто уходил, кто еще оставался, и ощущалось, что он знал все и видел, как всегда.

Потом снова все замирало, за киотом ничего не было видно, только конец темного платья наклоненной фигуры, и проходили долгие минуты. Как будто еще тише становилось. Слов не было слышно: и те, что изредка доходили, были без связи с остальными — ничто не могло быть понятным. Но то, что происходило, что произносилось за киотом, наполняло собой всю маленькую церковь, и не оставалось места для иных слов, для иных мыслей. Не слушая, не имея возможности услышать, все‑таки что‑то как‑то слышали. Казалось, как‑то понимали. Думая, молясь о своем, неизбежно переживали и чужое. Каждый раз, с каждым, кто подходил, снова и снова повторялось одно и то же. Но так понятно было, что у каждого свое, особенное, на других не похожее. Как никогда было о всех понятно: в своем бессмертном одинаково неизмеримы, в своем отдельном непоправимо ограничены, отмерены на всю жизнь.

Сперва ожидание, тихое, неподвижное, может быть не очень долгое, но так сильно ощутимое, неизбежно напряженное. Потом минута, когда страшно всякий раз — настала, и вернуться уже нельзя. Неизбежный, страшный рассказ, иногда весь сразу, — один, заключивший в себе всю тяжесть, весь мрак, накопившийся за время пройденного пути, рассказ о случившемся лишь однажды, но изобразившем в себе все множество, все разнообразие падений и преступлений: иногда без связи, вырываемый кусками из напряженной памяти, неожиданно слагающийся в громадное страшное целое перед встревоженной, растерянной душой. Но когда слова уже произнесены, их снова повторять уже не нужно. Их повторять невозможно. Вернуться назад уже нельзя, потому что и там позади уже не осталось того, что было прежде. То страшное, что так крепко срослось с самым сердцем, переведено на слова, произнесено вслух, и становится оно невозможным, неповторимым. Неужели оно могло быть моим? И слезы, и трепет, и небывалое усилие прорваться через завесу темных призраков на жизненном пути. И молитва батюшки шепотом, трепетным призывом все теми же немногими, нехитрыми словами, и в каждое мгновение тихого призыва — ответное, безмолвное, любящее приближается, прикасается, осеняет. Бесконечность, заключенная в маленький образ смертного, здесь, на краю пределов, перед единой бесконечностью, которая здесь ближе, чем темнота ночи, обступившей со всех сторон.