Анатолий Жураковский. Материалы к житию

29.2.1916

Пишу из Саратова с новой квартиры, куда только что перебрался из общежития. Светлая, чистая комната в два окна. Уютно, светло и, по–видимому, тепло. От университета очень близко, минут 15 ходьбы. От центра тоже недалеко. В комнате я один, столоваться буду здесь же у хозяев. Все это удовольствие: комната (12 р.), стол (15 р.) + два раза в день кипяток, уборка комнаты и освещение будет обходиться мне, таким образом, 35 р. в месяц. Конечно, это дорого, и даже очень, но дело в том, что найти комнату, по–видимому, можно и дешевле, но на это потребовалось бы чрезвычайно много времени, а время для меня теперь дороже денег. Ввиду этого, поразмыслив целую ночь (комнату я нашел еще вчера, в день приезда), решил я остановиться на этой комнате. Был в справочном бюро о помещениях, но там встретил мало утешительного… Итак, я думаю, если я и сделал, может быть, ошибку — продорожил, то во всяком случае немного. Сейчас чрезвычайно тихо. Говорят, утром никого не бывает, а вечером тоже все ведут себя бесшумно. Все это удобно.

Саратов мне очень и очень понравился. Ну, право же, эта глухая провинция, с маленькими игрушечными домиками, вся засыпанная снегом, напоминающая деревню, живописно расположенную на горах, по–моему, гораздо лучше всех этих шумных, громадных каменных колодцев, т. е. больших городов. Прежде всего, что меня здесь радует и действует успокоительно чрезвычайно на мою психику, так это удивительная тишина, царящая в городе. Выйдете вы в Киеве, уж не говорю о больших улицах, но даже где‑нибудь и далеко от центра, и вас сразу охватит океан суеты и шума. Это так действует на нервы, так мешает, не дает сосредоточиться. Ведь есть шум радостный, осмысленный, полный глубокого значения. Так шум леса, моря, реки. В этом шуме вы видите проявление интенсивной жизни, ее творческих выявлений. Но шум большого города — это, в сущности говоря, треск, грохот бессмысленный, похожий на стук трещотки, создаваемый не глубокими порывами жизни, но суетой сует. А тут тихо, тихо… И можно успокоиться. Ведь внешний шум только мешает внутренней работе, поэтому можно думать, что внутренняя жизнь у людей, действительно богатых духом, может развиваться здесь очень успешно… Итак, описываю. Говорят здесь хорошо, правда, с ошибками, но это не главное, а главное — это общий тон разговора, лучше сказать, тон говора. Говор здесь раскатистый, приближается к московскому. Это хорошо.

7.3.1916

Сегодня я слушал Якубаниса[27]. Еще раз утверждаю, что он положительно некрасив, но читает интересно и содержательно. Курс, который я начал слушать, — «Философия пифагорейцев», а фактически это продолжение курса истории древней философии от пифагорейцев и далее. Философию пифагорейцев он как раз сегодня закончил… Теперь приступил к элийцам, после Ксенофона перейдет к Гераклиту. То‑то будет интересно. Этот «темный» философ, перед которым я провинился своими дубовыми виршами, по–прежнему неустанно влечет меня к себе.

Его изломанная душа кажется мне чуждой эллинской ясности, о которой сегодня говорил Якубанис, и приближается к нам своей изломанностью. Он может быть самый близкий к нам из всей древности. Не помню, говорил ли я вам о гипотезе Маковейского в «Досократаках», объясняющей «темноту», неудобопонятность Гераклита, которая, по этой гипотезе, вытекает не из меланхолического темперамента, не из желания сделать философию неудобопонятной для толпы, но, прежде всего, из самого содержания Гераклитовского философствования. Он, учивший о текучести и непрестанной изменчивости всего, не мог вложить свои мысли в оковы слов.

Слова были слишком грубым материалом, при помощи которого он не мог поведать миру истину о всеизменяемости. В силу этого самым существенным для него были звуки; как философия пифагорейцев есть мистика чисел, так философия Гераклита — мистика звуков.

Вечная жизнь есть для меня не потусторонняя реальность, но порядок бытия, открывающийся еще здесь, на земле. И вот, собственно, теперь то, что я пишу, есть именно развитие этого основного положения о мистической природе, вечности жизни и мук, со всеми вытекающими из него последствиями. В нашем богословии вообще заметен сдвиг от холодного рационализма к истинной, живой мистике.

Бог становится для нас не объектом отвлеченного мышления, не выводом из посылок, путем логических операций, но непосредственной опытной данностью. Эта общая реформа богословия несомненно должна пролить своеобразный свет на все проблемы христианской метафизики, этики и догматики, в частности на проблему вечных мук, которую доныне решали лишь путем рассудочно–схоластическим, не пытаясь проникнуть в мистическую природу трактуемых понятий. Мне же хочется подойти к вопросу именно с мистической точки зрения. Скажу откровенно, я чувствую себя ужасно слабым и немощным, отсутствие познаний в области богословия, философии святоотеческой и мистической литературы, отсутствие академического метода, неумение научно разобраться в материале, взяться научно за работу, наконец, незнание греческого и еврейского языков — все это создает громадные препятствия, не говоря уж об абсолютном недостатке времени. Но пусть все это так: во всяком случае, в моем сознании живет мысль, некое мистическое построение, и пусть оно останется ничем не обоснованным, я все‑таки выскажу его, ибо я его полюбил. Да притом, мне кажется, нам дан в этой трескотне мира, в этом шуме и суете, которые совершенно захватывают, поглощают душу, пленяют ее насильственностью своей реальности, наш долг — противопоставить этому миру другую реальность, открываемую нам в нашем мистическом опыте. Пусть мы бедны, пусть даже мы не мистики, а «мистицисты», но разве даже те крохи, которые выпали на нашу долю, не обязывают нас быть свидетелями истины… Моя мистическая жизнь в настоящее время чрезвычайно бедна. Потоки внешнего бывания сначала, а теперь поток рассудочной работы затянули меня и влекут своими путями. Как знать, может быть, в душе отлагается материал для будущей мистической жизни?

7.3.1916

Вчера был у В. В. Зеньковского. Обстановка его жизни меня поразила. Представьте себе маленькую комнатку, разгороженную ширмой, за которой пищит (я извиняюсь, но тут не могу подобрать другого выражения) «дите», утешаемое нянюшкой. В крохотной части комнатки, отделяемой ширмой, стоит кушетка и письменный стол, заваленный книгами. Этот угол — кабинет В. В.

Как он может здесь заниматься под аккомпанемент детского плача, я понять не могу. Мне его жаль, просто не могу понять, чем объяснить такую обстановку… Что касается специальной кафедры русской философии, то В. В. сказал, что это возможно не ранее, как года через три, т. е. как раз ко времени окончания мною университета.

Дело в том, что покамест В. В. избран на кафедру философии только факультетом и не утвержден общим советом университета, вследствие чего он состоит приват–доцентом и потому не хочет еще поднимать вопроса о факультете. Вопрос же этот об учреждении новой кафедры есть вопрос законодательный и потому после расхождения факультетами должен пройти через законодательные учреждения Государственной Думы и Гос. Совета. Ввиду этого это вопрос далекого будущего. В будущем году В. В. думает вести практические занятия по философии, но до новейшей философии (Федоров, Соловьев) не дойдет, так как по положению здесь еще не совсем принимают исторический метод исследования.

Моими мыслями по вопросу о вечных муках В. В. очень заинтересовался и высказал мысль, что мою работу в этой области можно будет поместить в журнале «Христианская мысль»[28]. Рекомендовал мне только ближе познакомиться и глубже с постановкой этой проблемы в святоотеческой литературе. Я, конечно, сделаю это, когда приеду в Киев, а теперь должен ограничиться записью своих мыслей в свободные минуты (буквально минуты). Если удастся кончить работу здесь, в Саратове, то отнесу ее на суд к В. В.