Православное богословие на рубеже столетий

Сохранялись в начале XX века и такие традиционные формы тихого «подпольного» протеста, как чтение запрещенной литературы. По свидетельству Шадрина, у семинаристов, помимо официальных «ученической» и «фундаментальной» библиотек, была еще своя — неофициальная, содержавшая запрещенные семинарской цензурой книги. Это свидетельство заставляет нас вспомнить слова митрополита Евлогия об организации подпольного библиотечного дела во Владимирской духовной семинарии. В духовной школе, в которой учился Шадрин, дело было налажено ничуть не хуже:

Книг в ученической библиотеке было сравнительно порядочно, в фундаментальной библиотеке и более того. Но в первой — книги были больше для детского возраста, а из фундаментальной — почти не выдавались. Некрасова, даже Помяловского совсем нельзя было достать в семинарских библиотеках, хотя их сочинения и были там. Даже шестиклассникам не разрешали читать их. К слову сказать, начальство не особенно и долюбливало чтецов, боясь, вероятно, традиционного «зачитаются» и вольнодумства. Впрочем, запрещение читать известные книги, как и запрещение пить водку, только еще больше заинтриговывало всех, и опальные авторы предпочтительно и с особым увлечением прочитывались всеми, кто хотя бы немного любил чтение. Запрещенные книги всегда откуда–то добывались и хранились, как святыня. Достаточно было пройти слуху, что вышла хорошая книга, но что у нас она запрещена, как книга уже появлялась и начинала ходить по рукам, путешествуя из класса в класс, пока не обходила всех интересовавшихся. Начнутся рассуждения о ней, споры, догадки — почему запрещена, и с книгой знакомятся даже те, кто при других условиях даже и не услышал бы о ней [168].

Всякие формы протеста, будь то цивилизованные (чтение запрещенных книг) или нецивилизованные (пьянство, буйство, азартные игры), немилосердно карались школьным начальством. «Семинарский суд», по свидетельству Шадрина, был «скорым, но не правым и не милостивым». Это был даже не суд «тройки»; решение о наказании виновного принимал инспектор единолично:

Подсудимый никогда не вызывается в семинарское судилище на разбор своего дела, никто не спрашивает его, как и почему он преступил семинарскую заповедь. Допрос производит отец инспектор один в своей камере и большей частью с пристрастием, — если судится любимчик или шпион, то с пристрастием в пользу подсудимого, — и с пристрастием в обратную сторону для всех остальных. Допрашивает судья, больше бранясь и пробирая, читая наставления, чем по показаниям виновного и свидетелей восстанавливая истинную обстановку преступления. А меж тем это судилище часто решает участь человека, судьбу всей жизни, приговаривает чуть не к смерти [169].

Лишь вопрос об исключении из духовной школы решался коллегиально — ректором и членами его администрации. Однако и в этом случае не было никакого серьезного расследования совершенного проступка, не предпринимались попытки привести виновного к раскаянию или исправлению. Администрация вообще не встречалась лицом к лицу с нарушителем дисциплины. Решение принималось кулуарно, в его отсутствие, и не подлежало пересмотру. Характерно, что решение об исключении не объявлялось сразу; его объявлению предшествовали томительные дни ожидания приговора:

Прекрасно знает семинарское начальство, какая участь ждет уволенного, прекрасно знает весь путь погибели, на который оно толкает своего питомца, и все–таки ни пальцем не шевельнет, ни разу не попробует иного средства обратить заблудшего, как наказание, и как самое решительное из наказаний — увольнение. Хоть бы кто попробовал на совете осветить внутренний мир воспитанника; толково, вдумчиво выяснить причины проступка! Так ведь никто! Хотя бы для приличия только вызвали в совет подсудимого и лично от него выслушали изложение факта и объяснение причин... Так и этого нет! Ни разу, за все шесть лет семинарской жизни, Гриша не помнил случая, чтобы к ученику проявили хоть показное, хоть слабое участие... Нарушители семинарских правил всегда увольнялись без суда и следствия. Подсудимому через два–три дня, иногда и через неделю, объявляли лишь чистый приговор: «Уволен» — и только, предоставляя все это время мучиться неизвестностью... Сам подсудимый во всем судебном деле о нем был лишь публикой, для которой вход в зал суда воспрещен. И как тяжело эта неизвестность, это бесправие отражались на учениках!.. Человек за это краткое время прямо изводился, худел, ходил мрачный, задумчивый, становился сам не свой, создавая в воспаленном мозгу фантастические планы мести воспитателям... Под конец злосчастный подсудимый доходил до такого состояния, что все ему уже делалось противным, и он с нетерпением ждал лишь того или иного конца .[170]

Из приведенных выше свидетельств становится ясно, что в течение всех лет пребывания студента в духовной школе на него оказывалось мощное психологическое давление со стороны инспекции и профессорско–преподавательской корпорации. Это давление распространялось на все сферы жизни семинариста, включая его учебные занятия, пребывание в храме и на молитве, а также свободное время. Противостоять столь сильному давлению могли далеко не все. Лишь самые крепкие сохраняли неповрежденными веру и благочестие, полученные в наследство от родителей. Более слабые принимали правила игры, существовавшие в духовной школе, подчинялись тлетворному воздействию бурсацкого духа, надевали на себя маску внешнего благочестия и покорности при полном внутреннем цинизме. Некоторые вообще скатывались в атеизм и неверие.

Случалось также, что семинарист просто не выдерживал оказываемого на него давления и либо сбегал из семинарии, либо вообще сводил счеты с жизнью. Случай самоубийства семинариста описан Шадриным. Неожиданно, на второй неделе Великого поста, застрелился студент четвертого класса Голубковский. Прежде всего переполошилась инспекция: «Вдруг скажут, что она не досмотрела, она допустила; скажут — это непорядок — и еще крупный... брошена тень на все заведение, а тени инспекция боялась пуще ада кромешного». Самоубийство студента взволновало не только семинарию, но и весь город. Никто, однако, не мог понять, в чем причина его смерти: он не оставил в объяснение своего поступка «ни писем, ни бумаг, ни обычных предшествующих событию намеков» [171].

Бурса. С. 35-36.