To Protestants about Orthodoxy

Уже заметно, что протестантские передачи сопровождаются колокольным звоном, а молельные дома украшаются картинами и иконами. Еще десять лет назад российские баптисты бегали от изображения креста как некий вполне однозначный персонаж русского фольклора – сегодня баптисты уже воздвигают кресты над своими церквями. На их зданиях вместо прежних надписей «молельный дом евангельских христиан-баптистов» появились более традиционные для России именования – «церковь евангельских христиан». Областные «старшие пресвитеры» не прочь даже официально именоваться «епископами». Протестантские хоры выпускают пластинки с произведениями русских православных композиторов (правда, заменяя текст или переводя его с церковно-славянского на разговорный русский). Богословский альманах Одесской баптистской семинарии завел постоянную, и, кажется, любовно ведущуюся рубрику, посвященную православным отцам Церкви.

Да, в этом есть момент чисто миссионерского приспособления – стремление использовать авторитет традиционной веры для проповеди своей. Но, мне кажется, в этом есть и что-то более глубокое. Среди моих знакомых протестантов нет ни одного, который хотя бы иногда не ходил бы молиться в православные храмы. Один из них на недоуменный вопрос при встрече в церкви – «что он здесь делает» – ответил просто: «Помолиться хочется. Надоели мне наши капустники».

Еще в начале нашего века, при первом всплеске протестантизма в России, православный священник Сергий Щукин так передал свое впечатление от штундистских собраний: «И вот, я смотрю на этих девушек и на других штундистов, которые, наверно, еще все были недавно православными, слушаю, о чем они говорят, что поют, и думаю: у них еще мысли наши, еще чувства наши, еще слова наши. У нас, не в другом месте, они высмотрели что-то и взяли себе, и это взятое у нас питает и греет их, делает их счастливыми. А взяли они немногое и несильное из богатства нашего. Их песни не талантливы, напевы унылы, их мысли не обширны. У нас же в руках вечное и большое, скованное мировыми страданиями, спаянное мировою мыслью, рассчитанное на века, принятое народами. И так легко бы от этого вечного и всеобъемлющего уделить им то немногое, что их удовлетворяет. Но мы ничего не дали им от богатства нашего, и они ушли от нас»[303].

С тех пор православные не стали активнее. Но и штундисты не стали глубже. А вот чего нет у нынешних «штундистов» в отличие от предреволюционных – так это чувства привычности православия. Человеку, который жил православным бытом и всю жизнь ходил к ежегодному обязательному причастию, после пребывания в протестантской общине вернуться назад в привычное же православие очень сложно. Но для нынешних-то русских протестантов православие – совершенно неизвестная религия. Не из православия, а из атеизма они пришли в баптизм. И поэтому они более, нежели их духовные предки начала века, предрасположены заметить в православии что-то, чего не хватает протестантизму… И еще одно важное изменение: в памяти нынешних русских протестантов нет опыта принуждения и контроля над их совестью со стороны православной церкви. Переход из гонимой общины в господствующую религию всегда нравственно непригляден. Сегодня этот камень с совести протестантов снят. Переход в православие не тождественен предательству своих братьев.

А еще к православию будет подталкивать протестантов зазор между их совестью и их жизнью. Ведь протестанты глубже, чем их учение. И они все больше и больше будут замечать, что многообразие и глубину их душевной и духовной жизни не вмещают формулы их катехизисов. Катехизис твердит: «ты свят! Ты уже не грешишь, а лишь слегка согрешаешь! Ты ведь уже не пьешь и не куришь!». А совесть подсказывает свои слова для молитвы: «прости меня, Господи, окаянного, прости мне мои грехи, в которых я умираю гораздо чаще, чем оживаю в Тебе. Прости мне теплохладность и равнодушие, прости тщеславие и леность, прости, что я уже давно не ощущаю Тебя в моем сердце». И поэтому хочется пойти не только в тот дом, где поют лишь «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!», но и в тот, под сводами которого рыдается: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй!».

Кроме того, и в мире протестантов происходит то, что вообще происходит в мире людей: люди умирают. И сердце требует над очередным гробом: «помолись об уходящем, помяни его, пособи ему своей молитвой!». А катехизис опять про свое: «не смей! это язычество! молиться об усопших нельзя!». И здесь уж неизбежен выбор: или раздавить свое сердце в тисках баптистского догмата, или послушаться совести и украдкой зайти в православный храм, поставить там свечку и помолиться о том, с кем расстался…

Есть еще и такая проповедница православия, как русская природа. Не только русская, конечно. В православии есть ощущение того, что мир не чужд Богу, что красота земная освящена Красотой Горней. В православии есть пантеистическая поэтичность. Вот этого ощущения освященности мира, священной эстетики нет в протестантизме. По верному замечанию историка античности Ф. Зелинского, «протестантизм – реиудаизация христианства. Была разрушена красивая, символическая обрядность средневековой церкви; вопреки психологии, но в угоду синагоге богослужение было сосредоточено исключительно в слове. Природа вновь была обезбожена: исчезли Распятия, знаменовавшие вершины холмов и перекрестки дорог, часовни и образа Богоматери и святых, освящавшие урочища и рощи. Реакцией и здесь был неогуманизм XVIII века: сближение с античностью неизбежно повело за собой и сближение с эллинским христианством. Правоверные протестанты и теперь не могут примириться с тем, что Шиллер становится „католиком“ в „Орлеанской деве“ и в „Марии Стюарт“, Гете становится „католиком“ в „Фаусте“, особенно в его второй части»[304].

Протестантизм не ощущает реальности Воплощения: он не знает святой материи, освященной плоти (плоти таинства, обоженной материи). Принцип «только Писание» вычеркивает природу из круга предметов религиозного переживания и из числа религиозных учителей. Как и гностицизм, протестантизм лишен хорошего «миролюбия». Есть в нем мирской активизм, а вот религиозного ощущения мира как «тела Божия» – не чувствуется. У Николая Гумилева есть стихотворение «Евангелическая церковь».

Тот дом был красная, слепая,Остроконечная стена, И только наверху, сверкая, Два узких виделись окна. Я дверь толкнул. Мне ясно было, Здесь не откажут пришлецу, Так может мертвый лечь в могилу, Так может сын войти к отцу. Дрожал вверху под самым сводомНеясный остов корабля, Который плыл по бурным водамС надежным кормчим у руля. А снизу шум взносился многий, То пела за скамьей скамья, И был пред ними некто строгий, Читавший книгу бытия. И в тот же самый миг безмерностьМне в грудь плеснула, как волна, И понял я, что достоверностьТеперь навек обретена. Когда я вышел, увидалиМои глаза, что мир стал нем, Предметы мира убегали, Их будто не было совсем. И только на заре слепящей, Где небом кончилась земля, Призывно реял уходящийФлаг неземного корабля.

На это стихотворение мне указал один баптистский пресвитер: в книге «Традиция, Догмат, Обряд» я приводил одно гумилевское упоминание о протестантизме, которое было явно холодным, и мой протестантский собеседник (уже искавший дорогу к православию) счел нужным напомнить, что у Гумилева более сложное восприятие протестантизма. В качестве примера положительного образа протестантизма в гумилевской поэзии он привел это стихотворение. Когда я его перечитал уже наедине, я не почувствовал в нем «позитива». Да, есть сознательная попытка сказать нечто доброе о лютеранстве, но перо выдает какое-то совсем иное переживание сердца. Холодно там. Мир умирает, исчезает в том благочестии, которое преподает протестантизм: «когда я вышел, увидали мои глаза, что мир стал нем». Человеку, пережившему «миг безмерности» в православном храме, затем, за храмовым порогом, напротив, кажется, что вся природа поет вместе с ним «Свете Тихий» или «Хвалите имя Господне». А здесь – «предметы мира убегали, их будто не было совсем»[305].

Я понимаю, что субъективный опыт может быть разным, и у многих протестантов есть религиозное переживание мироздания. Просто мне думается, что опыт «весенней литургии» более учтен в православном богословии, в православном богослужении, в православной иконе, в неписаных православных обычаях (березки и трава в храме на Троицу), и в архитектуре (православный храм – не улетающая с земли стрела готическаго собора, не «неземной корабль» лютеранской кирхи; древнеправославный храм льнет к земле, изливает на землю текущее с небес золото своих куполов[306]).

Поскольку эстетическое чувство невытравимо из человека, полагаю, что будут появляться в протестантизме люди, которые через переживание красоты земли поймут и эстетику православия.

И даже интерес к изучению Писания, если он будет глубок, честен и устойчив, подведет протестанта к миру православия. Ибо слишком уж важно постичь смысл (точнее – смыслы) Слова Божия, и никогда нельзя быть уверенным, что юный приходской проповедник (или его преподаватель библеистики из корейской или американской семинарии) вполне раскрыли всю глубину данного изречения или события. И лишь естественно поинтересоваться – а как же понимали это место христиане первых поколений, первых веков? И протестанту, в чьем уме родится этот вопрос, откроется мир несравненно более глубокой, более человечной и более духовной мысли, чем мир учебников для «заочных курсов». Приведу толкование Оригеном (III век) притчи о добром самарянине (Лк. 10, 30): «Некоторый человек» есть Адам; Иерусалим – рай; Иерихон – мир сей (::00000). Человек «спускается» из Иерусалима в Иерихон (это и буквально так, ибо Иерихон лежит ниже Иерусалима, а в системе Оригена это тем более значимо, что, по его представлению, нынешний мир сложился в результате падения (нннннннн0) изначального духовного мироздания). Человек добровольно пошел, «спустился» из Иерусалима в Иерихон и попал в руки разбойников. Разбойники – враждебные человеку духовные силы и энергии (0•••••••00000000•••0000000) или «лжеучители, пришедшие до Христа». Снятие разбойниками одежды со странника – это «обнажение от нетления и бессмертия» и «лишение всякой добродетели». Удары, полученные им, – это пороки и грехи. То, что разбойники оставили человека «едва живым», полумертвым, означает, что смерть коснулась половины человеческой природы, ибо душа осталась бессмертной. Священник, который не смог помочь раненому – ветхозаветный закон; левит – это пророки, а добрый самарянин – Христос. Самарянин «понес наши грехи». Осел, на которого был возложен раненый, – тело Господа, а гостиница, куда он был привезен – Церковь. Принеся человека в Церковь, принимающую всех, Христос не сразу ушел, но заботился о немощном один день и ночь, исцеляя раны, а наутро ушел, поручив израненного хозяину гостиницы, то есть Ангелу Церкви. Два динария, данные самарянином, – это познание Отца и Сына и ведение того, что Отец – в Сыне, а Сын в Отце[307].

Адвентисты утверждают: «Библия не подразумевает аллегорического или мифического толкования книги Бытия»[308]. Но разве отвратит кого-нибудь от Библии аллегорическое ее толкование, такое, как, например, предложил Ориген Шестодневу: Твердь, разделяющая воды – это разделение внешнего и внутреннего человека. Если от души человека отбежали воды – грехи и страсти – он стал сушей и эта суша стала землей, и на ней взошел плод чистоты. Теперь уже твердь достойна быть украшенной светилами – и в нашей душе воссиявают Солнце-Христос («Я свет миру») и луна-Церковь. Как Луна получает свет от Солнца – так и Церковь от Христа (см. Ориген. Беседы на Быт. 1, 3-5)… Конечно, это далеко не единственный способ прочтения первой библейской главы и далеко не единственный смысл, заложенный в ней. Но вновь повторю: разве такое прочтение помешает человеку стать христианином?