Гений христианства

Если пренебречь несколькими поэмами, написанными на народной латыни[4], первой эпической поэмой следует считать «Божественную комедию» Данте. Своими красотами это причудливое произведение почти полностью обязано христианской религии; недостатки его — следствия эпохи и дурного вкуса автора[5]. В изображении трогательного и ужасного Данте, быть может, не уступает самым великим поэтам. Подробнее мы поговорим об этом позже.

В истории нового времени есть всего два предмета, достойных эпической поэмы, — крестовые походы и открытие Нового Света; Мальфилатр намеревался воспеть второй из них; музы до сих пор оплакивают безвременную кончину юного поэта, не успевшего исполнить намеченного. Однако у этого сюжета есть недостаток — он чужд душе француза. А ведь не подлежит сомнению, что нужно либо черпать сюжеты в древности, либо, если выбор пал на новую историю, воспевать собственную нацию.

Крестовые походы вызывают в памяти «Освобожденный Иерусалим»: поэма эта превосходна по своей композиции. Она учит, как сочетать предметы изображения, не смешивая их между собою: мастерство, с которым Тассо переносит вас с поля битвы к любовной сцене, от любовной сцены на совет, с крестного хода в волшебный замок, из волшебного замка в военный лагерь, от штурма в грот отшельника, из шума осажденного города в тишину пастушеской хижины, — мастерство это достойна восхищения. Характеры нарисованы не менее искусно: жестокость Арганта противопоставлена великодушию Танкреда, величие Сулеймана — блеску Ринальда, мудрость Готфрида — хитрости Аладина; даже отшельник Петр, как заметил Вольтер, составляет прекрасную противоположность волшебнику Йемену. Что же касается женщин, то Армида воплощает кокетство, Эрминия — чувствительность, Клоринда — равнодушие[6]. Если бы Тассо изобразил еще и мать, круг женских характеров был бы исчерпан. Быть может, причину этого упущения следует искать в природе таланта Тассо, в котором было более волшебства, чем правды, и более блеска, чем нежности.

Гомер кажется одаренным всеобъемлющим гением, Вергилий — чувством, а Тассо — воображением. Никто не стал бы сомневаться, какое место присудить итальянскому поэту, будь его грезы столь же трогательны, что и вздохи Мантуанского лебедя. Но Тассо редко удаются описания чувств; а поскольку движения души есть самое прекрасное в человеке, то он неизбежно уступает Вергилию[7].

Разумеется, «Иерусалим» — изысканное поэтическое творение; в нем отразились нежный возраст, любовь и неудачи великого и несчастного человека, в юные годы создавшего этот шедевр; однако чувствуется, что поэт еще не созрел, чтобы исполнить высокое предназначение и стать автором эпопеи. Октава Тассо почти никогда не полна; стих, его недостаточно отделан и не может сравниться со стихом Вергилия, многократно закаленным в горниле муз. Нужно заметить также, что мысли Тассо не столь высокого рода, как мысли латинского поэта. Сочинения древних авторов отличает от сочинений авторов нового времени их врожденное благородство. У нас редкие ослепительные мысли окружены множеством банальностей, у них же все мысли равно прекрасны и кажутся связанными узами родства: это группа детей Ниобеи, обнаженных, скромных, целомудренных, стыдливых, держащихся за руки с кроткой улыбкой и не имеющих иных украшений, кроме венка на голове.

«Иерусалим», во всяком случае, доказывает, что можно создать превосходное произведение на христианский сюжет. Что же было бы, осмелься Тассо прибегнуть к христианскому чудесному во всем его величии? Но ему не хватило смелости. Из робости он изобразил в своей поэме жалкого колдуна, лишь вскользь упомянув о таких благодатных для эпопеи предметах, как гроб Господень и Святая Земля. Та же робость послужила причиной неудачи в описании Небес. Его Ад во многом грешит дурным вкусом. Добавим, что он почти не обращался и к магометанству, между тем как обряды его мало известны европейцам и потому вдвойне любопытны[8]. Наконец, он мог бы бросить взгляд на древнюю Азию, на столь прославленный Египет, на великий Вавилон, на гордый Тир[9], на времена Соломона и Исайи. Удивительно, что муза его, ступив на землю Израиля, забыла об арфе Давида. Разве на холме Ливанском более не слышны голоса пророков? Разве тени их не являются порой под сенью кедров и сосен? Разве ангелы уже не поют на Голгофе и умолк поток Кедрон? Досадно, что Тассо ни единым словом не упомянул о патриархах: колыбель мира, будь она изображена на страницах «Иерусалима», произвела бы весьма сильное впечатление.

Глава третья «Потерянный рай»

«Потерянный рай» Мильтона, так же, как и «Ад» Данте, страдает недостатком, о котором мы уже говорили: чудесное здесь — предмет, а не движущая сила повествования; но в этой поэме мы находим красоты высшего порядка, проистекающие из самых основ нашей религии.

Поэма открывается изображением ада; однако это начало не погрешает против Аристотелева правила простоты [10]. Столь удивительное здание нуждается в достойном портике, дабы раз и навсегда ввести читателя в неизведанный мир.

Мильтон — первый поэт, у которого, в противовес общепринятому правилу, эпопея завершается несчастьем главного героя. Осмелимся заметить, что печальный конец поэмы гораздо более трогателен и значителен, нежели счастливый исход[11]; несчастье — удел человеческий. Есть даже основания полагать, Что развязка «Илиады» трагична. Хотя сын Пелен и добивается исполнения своих желаний, финал поэмы все же оставляет ощущение глубокой грусти[12][13]: не успели мы увидеть похороны Патрокла, как перед нами предстают Приам, выкупающий тело Гектора, Гекуба и Андромаха, предающиеся скорби, а впереди уже грядут смерть Ахилла и гибель Трои.

Колыбель Рима — тема, без сомнения, великая, и Вергилий поступил мудро, избрав ее. Но что же сказать тогда о поэте, рисующем катастрофу, жертвами которой являемся мы сами, о поэте, показывающем нам не основателя того или иного общества, но отца рода человеческого? Мильтон не повествует нам ни о битвах, ни о похоронах, ни о военных лагерях, ни об осажденных городах; он открывает нам первые мысли Господа, сотворившего мир, и первые мысли человека, только что вышедшего из рук Создателя.

Что может быть величественнее и трогательнее этих первых движений человеческого сердца? Адам пробуждается к жизни; глаза его открываются: он не знает, откуда он явился. Он видит небеса; стремясь к их своду, он встает на ноги и возводит очи горе. Он ощупывает свои члены; бежит, останавливается; хочет заговорить и — говорит. Он называет все, что видит, он восклицает: «О ты, солнце, и вы, деревья, леса, холмы, долины, твари!»— и имена, которые он нм нарекает, — это истинные имена. Но что говорит Адам солнцу, деревьям? «Солнце, деревья, — говорит он, — знаете ли вы имя того, кто создал меня?» [14] Итак, первое чувство, испытанное человеком, — вера в существование Высшего Начала; первая потребность, которую он обнаруживает, — потребность в Боге! Как величествен здесь Мильтон! но возвысился ли бы поэт до этих мыслей, не будь он преисполнен истинной веры?

Адаму является Бог; Творец говорит с творением; они беседуют об одиночестве. Опустим ход их рассуждений. «Одиноким Человеку быть//Нехорошо». Адам засыпает; Бог извлекает из груди нашего прародителя новое существо и представляет ему, когда тот пробуждается: «Дышала волшебством //Ее походка; небеса в очах //Сияли; благородства и любви//Движенье было каждое полно….Имя ей — жена, //От мужа взятая; вот почему// Он мать свою забудет и отца»[15]. Горе тому, кто не чувствует, что сам Бог продиктовал поэту эти слова!

Мильтон продолжает воспевать величие человеческой природы, возвышенность основ христианства. В изображении грехопадения проявляется весь характер женщины. Ева — жертва самолюбия: она убеждена, что у нее достанет сил устоять против любого искушения; она просит Адама отпустить ее одну к цветнику. Это прелестное создание, именно по слабости своей считающее себя непобедимым, не знает, что достаточно одного слова, чтобы покорить его. Женщина в Писании всегда предстает рабой своей суетности. Дабы устрашить дев Иерусалима, Исайя говорит им: «Вы лишитесь ваших серег, и колец, и браслетов, и покрывал»[16]. Женщины не изменились и по сей день. Многие из них во время Революции не раз доказывали свой героизм; как скоро, однако, пала их добродетель, соблазненная балами, украшениями, празднествами. Такова одна из таинственных истин, скрытых в Писании: осудив женщину рожать в муках, Бог даровал ей великую силу, чтобы претерпевать боль, но в наказание за ее проступок сделал ее падкой на наслаждения. Поэтому Мильтон называет женщину fair defect of nature — «прекрасным изъяном природы»[17].