Гений христианства

Сам Шекспир никогда не думал о том, чтобы пережить себя. Что ему мои нынешние похвалы! С каких бы позиций ни судить, какие бы истины или заблуждения человеческого ума ни принимать на веру, —

Итак, нет ничего бесплоднее посмертной славы, если только она не укрепила дружбу, не послужила добродетели, не пришла на помощь несчастному и если нам не дано наслаждаться на небесах мыслью о том, что на земле живут посеянные нами утешение, великодушие и свобода.

Окончательное становление и совершенствование английского языка. — Умирание языков

Некогда мы располагали обширными заморскими владениями; отверженные находили там пристанище, товары — рынок сбыта, науки — залог развития, флот — поле деятельности; ныне за неимением уголка на земном шаре, куда можно было бы выслать наших преступников, мы принуждены заточать этих несчастных в смрадные темницы; нам нет места в новой вселенной, где род людской начинает жизнь сначала. В Африке, в Азии, в Океании, на Южной Земле[456], в обеих Америках многие миллионы людей выражают свои мысли на английском, португальском, испанском языках, между тем как мы, лишившись наших завоеваний, слышим язык Кольбера и Людовика XIV самое большее из уст жителей каких–нибудь маленьких местечек в Луизиане и Канаде, которые нам, впрочем, не принадлежат, — таково доказательство превратностей нашей судьбы и ошибочности нашей политики[457].

Однако языку Мильтона и Шекспира его далеко простирающееся владычество не только приносит ощутимую пользу, но и наносит урон. Оставаясь в родных пределах, он был более самобытен, более оригинален, более выразителен: на берегах Ганга и реки Святого Лаврентия, на мысе Доброй Надежды и островах Океании, на острове Мальта в Средиземном море и острове Тринидад в Мексиканском заливе он обогащается оборотами, искажающими его природу. Пиккеринг посвятил специальное исследование словам, употребляемым в Соединенных Штатах: оно свидетельствует, с какой быстротой язык под чужим небом изменяется к худшему в силу того, что вынужден служить новой культуре, промышленности, земледелию, законам, нравам, порождаемым климатом привычкам — всему, что образует новое общество.<…]>

Язык развивается одновременно с цивилизацией до тех пор, пока не достигнет наивысшего расцвета; после этого он некоторое время пребывает неизменным, а затем теряет чистоту и приходит в упадок. Существует опасность, что прекрасным талантам будущих эпох придется довольствоваться для сочинения своих песен расстроенным или сломанным инструментом. Разумеется, просвещение может обогащать язык новыми выражениями, но язык не может изменить строй, не изменив своему духу. Удачный варваризм остается в языке, не искажая его лица; солецизмы же для него губительны. У нас еще будут Тертуллианы, Стации, Силии Италики, Клавдианы; но будут ли у нас в дальнейшем Боссюэ, Корнели, Расины, Вольтеры? В юном языке авторы находят образы, которые чаруют, подобно первому солнечному лучу наступающего дня; в развитом языке образы сверкают неисчислимыми красотами; в состарившемся языке простодушие стиля — всего лишь дань прошлому, величие мыслей — всего лишь плод сочетания с трудом подобранных и старательно расставленных слов.

О том, что эпоха всеобщих литературных авторитетов кончилась, и о причинах этого явления[458]

Многочисленность и разнообразие языков нового времени не могут не поставить перед людьми, терзаемыми жаждой жизни, печального вопроса: могут ли современные авторы добиться мировой известности, подобной той, какую стяжали авторы античности?

В культуре древнего мира главенствовали два языка: только два народа выносили окончательное суждение о творениях гения. Победив греков, Рим так же почитал произведения искусства побежденных, как Александрия и Афины. Монахи, священники и писцы, обучавшие варваров в церковных школах, монастырях, семинариях и университетах, благоговейно донесли до нас славу Гомера и Вергилия. Вот уже четырнадцать столетий синклит почтенных наставников в один голос велит нам восхищаться шедеврами античности.

В современном цивилизованном мире все изменилось; здесь расцвели пять языков; н'а каждом из пяти созданы шедевры, не признанные в странах, где говорят на остальных четырех, — и в этом нет ничего удивительного.

Судить произведения, написанные на живом языке, способен лишь тот, для кого язык этот родной. Напрасно вы полагаете, что свободно владеете иностранным языком: вам недостает молока кормилицы и тех первых слов, что человек слышит от нее, будучи еще в пеленках; есть тонкости, которым учит лишь отечество. Англичане и немцы имеют о наших литераторах представления самые диковинные; они обожают то, что мы презираем; они презирают то, что мы обожаем: они не понимают ни Расина, ни Лафонтена, до конца им неясен даже Мольер. Невозможно без смеха слышать, кого считают нашими великими писателями в Лондоне, Вене, Берлине, Петербурге, Мюнхене, Лейпциге, Геттингене, Кельне, что там читают с восторгом и чего не читают вовсе. Я только что высказал свое мнение о множестве английских авторов; весьма возможно, что и мои суждения во многом ошибочны, что я хвалил и бранил совершенно понапрасну, что слова мои кажутся по ту сторону Ламанша дерзкими и смешными.

Иностранец никогда не сможет оценить по достоинству автора, прославившегося преимущественно своим слогом. Чем неповторимее, самобытнее, национальнее талант, тем непостижимее его тайны для ума, не являющегося, так сказать, соотечественником этого таланта. Мы восхищаемся греками и римлянами с чужих слов, по традиции, а греки и римляне лишены возможности посмеяться над нашими варварскими суждениями. Кто из нас способен почувствовать гармонию прозы Демосфена и Цицерона, ритм стихов Алкея и Горация так, как чувствовал их грек или римлянин? Утверждают, что истинное совершенство не зависит от эпохи и страны — это верно, если речь идет о совершенстве чувства и мысли, и неверно, если речь идет о совершенстве стиля. Стиль, в отличие от мысли, не космополитичен: у него есть родная земля, свое небо и свое солнце.

Народы Севера, пишущие на всевозможных языках, лишены какого бы то ни было стиля. Слова разных языков, загромождая память, спутывают понятия: вы не знаете, каким покровом одеть зародившуюся у вас мысль, каким наречием воспользоваться, дабы лучше передать ее[459]. Если бы вы знали лишь родной язык и его источники— греческий и латынь, мысль явилась бы вам в своей естественной форме, мозг ваш не думал бы одновременно на нескольких языках; мысль не была бы недоноском, незрелым плодом нескольких зачатий; ей были бы свойственны единство, простота, своего рода преемственность и родовитость, без которых любое произведение искусства остается туманным пятном, напоминающим все и ничто. Чтобы стать плохим писателем, достаточно научить свою память, как попугая, словам нескольких наречий: многоязычный ум может привести в восхищение разве что глухонемых. Тем, кто посвятил себя изящной словесности, очень полезно учить живые языки, исследовать их, читать на них; опасно говорить на них, опаснее же всего — писать.

Итак, миновало время исполинов славы, чье величие равно признавали все народы и все века. Поэтому сказанное мною выше о гениях–прародителях, которые как бы произвели на свет и вскормили всех остальных, применимо к писателям нового времени лишь отчасти: это верно по сути, но неверно, если говорить о них как об авторитетах всеобщих. В Вене, Петербурге, Берлине, Лондоне, Лиссабоне, Мадриде, Риме, Париже никогда не составят ни об одном немецком, английском, португальском, испанском, итальянском, французском поэте того единого и всеми разделяемого мнения, которое издавна бытует там о Вергилии или Гомере. Как все великие люди, мы жаждем всемирной известности, но сколько бы мы ни старались, славе нашей не будет места там, где бессилен наш язык. Не миновало ли время верховных владычеств? Не истек ли срок жизни всяческих аристократий? Не доказывают ли недавние бесплодные попытки открыть новые формы, обновить размеры и цезуру, оживить колорит, освежить стиль, слово, мысль, придать фразе аромат старины, вернуться к первозданному и народному, — не доказывают ли они, что круг замкнулся?