Нечего бояться

Наверное, мне стоит предупредить вас (в особенности если вы философ, теолог или биолог), что некоторые части этой книги покажутся вам самодеятельностью и поразят своим дилетантизмом. Но мы же все дилетанты, любители в том, что касается наших жизней. Сталкиваясь с чужим профессионализмом, мы надеемся, что кривая нашего относительного понимания идет приблизительно по той же траектории, что и кривая их знания; но мы не можем на это полагаться. Мне также следует предупредить вас, что в этой книге будет полно писателей. Большинство уже покойники, многие — французы. Один из них — Жюль Ренар, сказавший: «Именно перед лицом смерти мы особенно часто обращаемся к книгам». Будут здесь и композиторы. Один из них — Стравинский, сказавший: «Музыка — лучший из известных нам способов переваривать время». Эти творцы — эти почившие творцы — мои ежедневные собеседники, но также и мои предки. Я на самом деле их наследник (могу предположить, что мой брат подобным же образом относится к Платону и Аристотелю). Возможно, непрямой или незаконный — внебрачное дитя и все такое, — но я тем не менее претендую на родство.

Мой брат забыл про сэндвич с ветчиной, помнит артишоки и сексуальное предложение, подавил в своей памяти Швейцарию. Чувствуете, как вырисовывается теория? Возможно, отталкивающая колючесть артишока оказалась в связке с воспоминанием о сексуальном предложении. В таком случае это сочленение могло впоследствии отвратить его от артишоков (да и от Швейцарии). Только вот мой брат ест артишоки и несколько лет проработал в Женеве. Ага! Тогда, значит, ему понравилось предложение? Праздные любопытные вопросы получили быстрый ответ по мейлу. «Насколько помню, я не нашел предложение ни приятным, ни отвратительным — а только дико странным. После этого всякий раз, проезжая в метро, я делал вид, что занят домашней работой по геометрии». Мой брат в этой истории выглядит более практичным оптимистом, нежели я, когда однажды утром в переполненном вагоне какой-то нахал в костюме засунул свое бедро мне между ног, как будто больше его деть было некуда. Или когда Эдвардс (звали его иначе), мальчик постарше с прыщавым лицом, попытался скорее напасть, чем соблазнить меня в купе Южной Областной по пути домой с матча по регби. Я нашел это неприемлемым и если не отвратительным, то точно тревожным и навсегда запомнил те самые слова, которыми я осадил его пыл. «Умерь свою сексуальность, Эдвардс», — сказал я (хотя это был не Эдвардс). Мои слова сработали, но я помню их не столько благодаря их эффективности, сколько потому, что, несмотря на это, они представлялись мне не совсем точными. То, что он сделал, — быстро провел пальцем по моей ширинке — и отдаленно не напоминало то, что я считал сексуальным (для начала тут нужна женская грудь), и я понимал, что мое возражение предполагало то, чего на самом деле не было.

Студентом Оксфорда я впервые прочел Монтеня. С него начинаются современные размышления о смерти; он связующее звено между образцами античной мудрости и нашими попытками сообразно эпохе, по-взрослому, не пользуясь услугами религии, научиться принимать неизбежность нашего конца. Philosopher, с’est apprendre à mourir. «Философствовать — это значит учиться умирать»[13]. Монтень цитирует Цицерона («…философствовать — это… приуготовлять себя к смерти»), который в свою очередь приводит слова Сократа. В знаменитых просвещенных размышлениях Монтеня о смерти присутствуют стоицизм, высокая книжность, случаи из жизни великих, афоризмы и утешение (таково, по крайней мере, намерение автора); в них есть и ощущение безотлагательности. Как отмечала моя мать, раньше люди и вполовину не жили так долго. Сорок лет — уже очень хорошо, учитывая эпидемии и войны, во времена, когда врач мог скорее свести в гроб, чем вылечить. Умереть от «истощения сил вследствие глубокой старости» — это был во времена Монтеня «род смерти наиболее редкий и наименее обычный из всех». Сегодня мы полагаем это своим правом.

Филип Арьес заметил, что как только смерти стали действительно бояться, о ней перестали говорить. Увеличение длительности жизни только осложнило дело. Поскольку вопрос этот теперь не кажется настолько срочным, поднимать его стало убийственно дурным тоном. То, как усердно мы откладываем мысли о смерти, напоминает мне давнишнюю рекламу страховой компании «Перл», которую мы с братом любили друг другу цитировать. Пенсии, как вставные челюсти или удаление мозолей на ногах, были настолько далеки от нас, что представлялись по большей части чем-то комическим. Это в некотором роде подтверждалось и примитивистскими, в несколько линий рисунками, на которых лицо у мужчины приобретало все большую озабоченность. В двадцать пять оно еще радостно-благодушно: «Мне сообщили, что моя работа не покрывается пенсионным планом». К тридцати пяти появляются небольшие сомнения: «К сожалению, при моей работе пенсию не платят». И так далее — со словом «пенсия», выделенным на не сулящем добра сером прямоугольнике, — вплоть до шестидесяти пяти: «Ума не приложу, что мне делать без пенсии». Да, как сказал бы Монтень, и вправду надо было пораньше начинать думать о смерти.

В его эпоху этот вопрос все время стоял перед глазами — если только не пользоваться уловкой плебеев, которые, согласно Монтеню, притворялись, будто никакого вопроса и нет. Но философы и просто люди с пытливым умом искали в истории и у древних, как можно лучше умереть. Сегодня наши притязания ничтожней. «Смелость, — писал Ларкин в своем великом стихотворении о смерти “Рассветная песня”, — в том, чтоб не пугать других». Нет, тогда было по-другому. Дело было в гораздо большем: показать другим, как умереть достойно, мудро и не изменив себе.

В этом смысле один из ключевых для Монтеня моментов — история Помпония Аттика, состоявшего в переписке с Цицероном. Когда Аттик слег с тяжелой болезнью, а усилия врачей по продлению его существования всего лишь продлевали боль и страдания, он решил, что лучшим решением будет уморить себя голодом. В то время вовсе не обязательно было обращаться в суд, приводя в качестве аргумента смертельное ухудшение вашего «качества жизни»: Аттик, как свободный гражданин Древнего Рима, попросту поставил друзей и родных в известность относительно своего намерения, после чего отказывался от еды и ждал конца. Чудесным образом голодание оказалось лучшим лекарством от (неназванной) болезни. Все вокруг ликовали и пировали; возможно, даже врачи отказались от оплаты своих услуг. Но Аттик прервал это веселье. Поскольку всем нам суждено умереть, объявил он, и поскольку я уже проделал славный путь в этом направлении, я не желаю идти назад, только чтобы в следующий раз начинать заново. И так, к восхищенному ужасу окружающих, Аттик продолжил воздерживаться от пищи и достойно принял смерть.

Монтень полагал, что раз нам не победить смерть, лучший способ контрнаступления — это ни на секунду не забывать о ней: думать о смерти всякий раз, когда под вами споткнется конь или с крыши упадет черепица. Вкус смерти должен постоянно оставаться у вас во рту, а имя ее отскакивать от зубов. Такое предвкушение смерти освобождает вас от ее рабства: более того, научив человека умирать, вы учите его жить. Такое постоянное осознание смерти не превращает Монтеня в меланхолика, скорее — в фантазера и мечтателя. Он надеется, что смерть, его вечный спутник и добрый знакомый, постучавшись к нему в дверь, застанет его за привычными делами — скажем, когда он будет сажать капусту.

Монтень приводит поучительную историю, как к одному римскому цезарю обратился старый и дряхлый солдат. Воин когда-то служил под его началом и теперь просил разрешения прервать жизнь, которая ему уже опостылела. Цезарь оглядел его с ног до головы и спросил с грубоватым юмором, который, похоже, свойствен военачальникам: «Так ты, оказывается, мнишь себя живым?» Для Монтеня проходящая незаметно смерть юности зачастую страшнее самой смерти; то, что мы обычно называем смертью, есть не более чем смерть старости (около сорока в его время, семьдесят и больше — в наше). «Ведь прыжок от бытия-прозябания к небытию менее тягостен, чем от бытия-радости и процветания к бытию — скорби и муке».

Однако Монтень лаконичный автор, и если этот довод представляется неубедительным, у него есть много других. Например: если вы жили в достатке и познали все радости жизни, вы счастливо с ней распрощаетесь; а если жизнь была неуспешной и несчастной, вы не будете сожалеть о расставании с ней. (Предположение, которое, как мне кажется, легко вывернуть наизнанку: принадлежащие к первой категории могут желать бесконечного продления своих счастливых жизней, а люди из второй могут надеяться, что удача переменится.) Или: если вы по-настоящему прожили один день, насладившись им сполна, вы все на своем веку уже повидали. (Да нет же!) Ну хорошо, если вы так прожили целый год, вы уже все повидали. (По-прежнему — нет.) В любом случае надо освободить место на земле для других, так же как другие освободили его для вас. (Да, но я их об этом не просил.) И зачем роптать, что тебя не станет, если так происходит со всеми? Подумай, сколько еще людей умрет в один день с тобой. (Это так, и их это раздосадует не меньше, чем меня.) А затем, наконец, чего конкретно ты просишь, проклиная смерть? Неужели бессмертия на земле, при нынешнем положении и условиях? (Я понимаю, о чем идет речь, но как насчет малой толики бессмертия? Половинки? Хорошо, сойдемся на четверти.)

Мой брат отмечает, что первая шутка про клеточное обновление датируется V в. до н. э. и в ней «один парень отказывался возвращать долг на основании, что он уже не тот, кому были одолжены деньги». Далее он указывает, что я неправильно понял кредо Монтеня «Philosopher, c’est apprendre à mourir». Цицерон имел в виду не то, что регулярные размышления о смерти умаляют ваш страх, а что философствующий философ готовится к смерти — в том смысле, что живет жизнью ума и не обращает внимания на тело, которое будет стерто смертью с лица земли. Платоники полагали, что после смерти мы становимся чистыми душами, освобожденными от телесных преград и потому способными думать легче и яснее. Поэтому на протяжении жизни философ должен готовить себя к своему посмертному состоянию такими техниками, как пост и самобичевание. Платоники верили, что после смерти все только начинается. Эпикурейцы, напротив, верили, что после смерти не будет ничего. Цицерон, по всей видимости (здесь я употребляю «по всей видимости» в значении «а еще мне брат рассказал»), объединил эти две традиции в радостное античное или/или: «После смерти будет лучше или ничего не будет».

Я спрашиваю, что должно, по идее, произойти в загробном мире платоников с огромным количеством не-философов. Очевидно, все наделенные душой создания, включая животных и птиц — и, возможно, даже растения, — будут оцениваться по тому, как они вели себя в только что прошедшей жизни. Те, кто не дотянул до проходного балла, отправляются еще один раз в материальный мир, возможно получая видовое (становясь, скажем, лисой или гусем) или просто внутривидовое повышение или понижение (женщину, например, могут произвести в мужчину). Философы, как объясняет мне брат, не освобождаются от физической оболочки автоматически: для этого еще надо быть хорошим парнем. Но уж если они проходят экзамен, их стартовые позиции гораздо лучше, чем у полчищ не-философов, не говоря уж о кувшинках и одуванчиках. У тех, разумеется, тоже дела пойдут получше, поскольку они приблизятся к конечному идеальному состоянию. «Да, — продолжает он. — Тебе, возможно, захочется задать мне кое-какие вопросы (например, к чему получать лучшие стартовые позиции в гонке, которая длится вечно?). Но думать об этом — только зря время терять, потому что все это (в философской терминологии) хрень собачья».

Я прошу его объяснить поподробнее, отчего он вынес предложению «Я не верю в Бога, но мне Его не хватает» вердикт «жеманство». Он признается, что не понимает, как истолковать мое заявление: «Наверное, как способ сказать “Я не верю в богов, но мне жаль, что их нет (или, возможно: но мне жаль, что я не верю)”. Я понимаю, почему люди говорят подобное (попробуй вместо “богов” подставить “дронтов” или “снежных людей”), но меня лично вполне устраивает настоящее положение вещей». Видно же, что он преподает философию, да? Я задаю ему вопрос про конкретную ситуацию, он логически препарирует утверждение и, подставляя взамен другие существительные, демонстрирует его абсурдность, или несостоятельность, или жеманство. Однако его ответ представляется мне настолько же странным, насколько ему — мой вопрос. Я ведь спрашивал его, что он думает про отсутствие не дронтов или снежных людей (или даже богов, во множественном числе, со строчной), но Бога.