Мир

Философия здесь, однако, не кончается; она здесь начинается. Бытие — начало философии, и мы не должны сделать его концом, в котором она умирает жалкой смертью от недостатка предмета первой необходимости: отчетливости мысли. В самом деле, бытие первично, сознание вторично, говорим мы, и не следующим шагом, а в этом самом произнесении почему–то успокаиваемся: стало быть, осталось только отразить первичное. Но как его отразить, когда оно первично? Как сделать, чтобы оно каждый раз не опережало и само отражение? Если бытие первично, то и отражение в своем существе — тоже бытие, которое собой себя отражает. Кажущийся круг, в котором мы здесь закруживаемся, — не путаница, не темнота: нас останавливает начало как таковое, неприступное для манипуляций отражающего сознания, не знающего, чем и как оно отражает. Бытие первично — значит никакими способами осознания сознание отразить его не может так, чтобы в самом отражении, раньше отражения и как его же собственное, отражения, начало уже не было бытия. Где? Внутри отражения как та ясность, тот свет, в котором человек только и способен что бы то ни было отразить. Бытие раньше сознания. Сознание говорит это, и не следующим шагом, не в порядке силлогизма, а тут же подразумевает: стало быть, сознание выше бытия; еще бы, оно, сознание, узнало про бытие, что бытие раньше; что бытию теперь некуда деться; что его теперь можно отразить, установить его, распорядиться им. Что значит способность отразить бытие, как не обладание чем–то, что заранее — априори — так устроено, что какой бы новой стороной бытие ни повернулось, для него приготовлено зеркало, которое его отразит? Сознание говорит: бытие первично, сознание вторично; и имеет в виду: сознание первично, бытие вторично. Как еще иначе прикажете считать, если у сознания раньше всякого бытия уже есть способность так или иначе, пускай даже «определенным» образом, но всё–таки его отразить?

Подразумевая: «сознание активно, бытие налично», сознание заранее намечает себе, как справиться с бытием. Т. е. сначала, конечно, надо справиться о нем, в смысле — осведомиться, удостовериться, что наше его отражение будет правильным и безошибочным; а потом, конечно, и справиться еще раз, справиться с ним в смысле овладеть им. Это безотказный метод. Сознание никогда ничем не смутишь. Оно заранее отразило в себе наши доводы. Оно говорит с нами, уже отраженными. Философия сознанием погребена, оплакана, зарыта, на ней поставлен крест. Можно заняться, кто хочет, эксгумацией трупа. Но что потом делать с трупом? Только сознание, похоже, знает, что делать. Эксгумация трупа философии ведется им с размахом. Хоть плачь, хоть смейся. Правда, Спиноза велел: non lugere, non ridere, sed intelligere, не плачь, не смейся, но понимай.

Трудность, однако, в том, что начáла понять привычным образом — схватить — невозможно. Они сами захватывают нас. Или, может быть, Спиноза говорит о понимании в другом смысле — в том смысле, в каком в старину говорили, что духовная пища ведет себя наоборот, чем телесная; и когда мы едим телесную, то превращаем ее в свое тело, но духовная, наоборот, превращает нас в себя, так что в отношении духовной пищи «человек есть то, что он ест» (Парацельс), — т. е. человек такое существо, что когда он «понимает» начала, то понимает их не перевариванием, как телесную пищу, а собственным упрощением до самих начал, сливается с началами. В некоторых русских говорах «понимание» значит любовь, и об обрученных молодых людях говорят: «у них понимание». У Боккаччо во второй новелле четвертого дня венецианская дама сообщает куме: «Мой нежный друг, который любит меня больше, чем себя…», буквально — «мое понимание», lo ’ntendimento mio. И Спиноза, когда говорил об intelligere, о понимании начал (в русском переводе почему–то о «познании» начал, хотя это было бы по–латински другое слово, cognitio), говорил о любви, о принятии. Понимающее принятие, философия, возвращает человека к началам и к нему самому, восстанавливает его, «возрождает». «Понимающая любовь», amor intellectualis (но не «познавательная любовь», как в русском переводе, который словно держит автора в узде, не позволяя ему вольничать) — это, по Спинозе, счастливое осуществление человека в самой природе его души, то первое и последнее, что есть в человеке как существо человека. Поэтому в конце спинозовской «Этики», Elhica ordine geometrico demonstrata et in quinque partes distinta, в пятой части, De potentia intellectus, seu de libertate humana, «О способности понимания, или О человеческой свободе», теорема 37 гласит: В природе нет ничего, что было бы противно этой понимающей любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить; и причина в том, «доказывает» Спиноза, что понимающая любовь и есть «природа души».

Понимание это любовь, любовь это понимание? Нам может показаться, что мы здесь выходим за пределы строгой мысли. Оно, может быть, и красиво, но не лучше ли вернуться к настоящей философии? Говоря «философия», мы думаем о системах рассуждений. Но это слово состоит из двух, филия, любящее принятие, и софия, умение в смысле понимания. Данте переводит на итальянский: философия есть amoroso uso di sapienza, любящее мудрствование. Привычно повторяя «философия», мы давно не задумываемся, что говорим о принимающем понимании.

С началами не просто, они слишком просты, чтобы с ними можно было просто. Мы хотим их схватить, а захватывают они нас. Сознание на самом деле не раньше бытия: бытие раньше сознания. Раньше, чем сознание отразило бытие, бытие незаметно для сознания успело дать ему эту возможность. Сознание думает, что никакой другой возможности, кроме как отражать, бытие ему не дает и не может дать. Но бытие раньше и этой возможности: оно не эта возможность, оно возможность просто. Возможность просто нельзя отразить: отразив, мы отразим уже не ее, потому что отражаем благодаря ей. Возможности просто можно только отдать себя. Такое отдание себя чистому принятию — философии — происходит в отрешенности мира, в покое его согласия.

Может быть, и время как возвращение начала — в своей сути возможность просто? Может быть. Сейчас мы не в состоянии пойти дальше этой догадки. Пока, разбираясь во времени, разбирая себя во времени, мы видим две вещи. Во–первых, время — как говорит само слово, оно того же происхождения, что «вертеть», — вращение и возвращение. Во–вторых, время — это всегда другое, т. е. как раз не возвращение, а преодоление возвращения. Две противоположные вещи. Что время — возвращение, напоминает этимология. Что времени нет без другого, нового, об этом говорит Аристотель в своем знаменитом разборе времени (Физика IV 10–14): «В самом деле, когда у нас самих мысли не изменяются или когда мы не замечаем, что у нас мысли изменяются, нам не кажется, что прошло время… Если бы «теперь», τὸ νῶν, текущий момент, не было каждый раз другим, но одним и тем же, не было бы времени».

Что такое время — возвращение или каждый раз другое? Или то и другое, возвращение того же самого и всегда новое, только по–разному?

С прошлым и будущим дело обстоит не одинаковым образом. Прошедшее время (не прошлое, которое было великим и безвозвратно ушло, а прошедшее время, из–за которого великое прошлое ушло) хуже, чем будущее. Из–за прошедшего времени я, например, забыл, что знал, и вообще всё ухудшилось, обветшало, пришло в упадок. Если что улучшилось, — скажем, я всё–таки стал по крайней мере немного более опытным, хотя бы более собранным, — то это случилось наперекор времени: время мне мешало, грозило унести своим потоком, но в гонке со временем, в споре с ним я достиг, узнал, сумел собраться, когда всё забывалось, уходило, портилось. От времени всё портилось, я сам, старея, делался хуже, но вопреки прошедшему времени всё же не целиком потерял время. Прошедшее время, однако, вокруг меня взяло верх, разве что только я один остался тающим островком сопротивления, — в общем и целом время сделало так, что былое ушло, сначала просто перестало быть, потом забылось. При всём том прошедшее время тоже каждый раз было и тем же самым, и другим — другим потому, что былое безвозвратно уходило и забывалось, тем же самым, потому что высота, свежесть былого, раннего, изначального, древнего в высоком смысле этого слова стиралась, терялась и вместо его небывалой первичности втиралось, из–за времени, монотонное, обыденное, повторяющееся.

Будущее время не такое, как прошедшее. То, что из–за прошедшего времени я потерял, благодаря будущему времени я восстановлю. Будущее время кажется намного лучше прошедшего. Оно тоже будет и тем же самым, и другим, но уже в противоположном смысле. Оно будет другим, потому что я стану другим, уже не буду гаснуть в безвременьи, а сумею, наконец, восстановиться; с другой стороны, в восстановлении время покажет себя подлинным возвращением, оно возвратит с собой былое, изначальное, потерянное, т. е. будущее время сделает так, что плохое дело прошедшего времени, дело стирания и опошления, будет преодолено, и подлинное, былое вернется в своей или даже еще более ясной подлинности.

Но будущее и прошедшее не только для каждого человека разные, а даже для меня это вот время было будущим и будет прошедшим. Я к нему относился как к будущему и ждал от него, чего ждут от будущего, а потом буду смотреть на него как на прошедшее и как на то, что должно быть исправлено будущим. Как можно, в конце концов, всегда ждать будущего времени и всегда потом, когда оно пройдет, убеждаться, что оно прошедшее? Если бы так тянулось вечно, человек был бы бесчувственным, беспамятным клоуном, который каждый раз заглядывает в очередное окошечко в стене, видит там то же самое и терпеливо идет к следующему. Время не длится вечно: оно кончается. Оно кончается не когда–то, а ограничено всегда: вневременным, «эоном». Эон, вечность — полнота времен. Вечность это всё. Эоном кончается время не в том смысле, что время будет накопляться до какого–то определенного большого года, когда следующего года уже не будет: время кончится только так, что в прорыве к вечности прошедшее время перестанет быть плохим прошедшим временем в противоположность хорошему будущему. В полноте времен кончится раскол. Времени не будет потому, что выйдет наружу суть времени и собою отменит время, т. е. можно сказать и так, что время как раз не кончится в вечности, а наоборот, впервые только начнется в своей сути как начало того, что уже не время, а само начало времени. Так в Апокалипсисе Иоанна Богослова (10, 6–7) говорится, что «времени больше не будет», χρόνος οὐχέτι ἔσται. Когда мы говорим, «у меня нет времени», мы всегда подразумеваем: вот для этого дела нет времени, а для другого дела найдется. У Иоанна в безотносительном смысле никакого времени ни для чего уже не будет. Тем самым перестанет и время как категория. «И ангел, которого я видел стоящим на море и на земле, поднял руку свою к небу (небо, земля и море в Библии — это целая сумма сотворенного, как в псалме 145: «Сотворшаго небо и землю, и море, и вся яже в них») и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и всё, что в нем, землю и всё, что на ней, и море и всё, что в нем, что времени уже больше не будет; но в те дни, когда возгласит седьмой ангел, когда он вострубит, совершится тайна Божия» — ἐτελέσθη, т. е. дойдет до конца, до τέλος, уже ничего не останется неосуществившегося, скрытого.

Не нужно думать, что здесь совершенно исключительный, «апокалиптический» контекст, а люди живут на самом деле гораздо спокойнее. По–настоящему люди никогда не думают, что будни будут тянуться без конца. Если бы нам просто сказали, что день будет тянуться за днем и завтра будет, как вчера, а мы безусловно увидели бы, что именно так всегда будет тянуться, мы не поверили бы. Наша повседневная апокалиптика прячется в незаменимом размытом образе обещающего будущего. Мы верим, что будущее будет другое и новое. И когда люди убежденно говорят, что время вечно, что — скажем, поскольку материя вечна, а время форма существования материи, — время никогда не прекратится, то имеется в виду вовсе не то, что мы обречены на вечное повторение, так что смиритесь и ничего не ждите, вечно будет зима, лето и вечно будущее будет превращаться в прошедшее. Смысл мировоззренческого догмата о том, что время никогда не кончится, скорее как раз противоположный: светлое будущее неизбежно осуществится, потому что никогда не будет так, что кто–то нам скажет: «Времени больше не будет»; этого никто никогда не скажет, и следовательно, у нас всегда — вечно — есть, будет время для наших планов и их осуществления, а цель наших планов как раз в том, чтобы началось новое время, время полного осуществления всех возможностей, которые до сих пор никак не могли осуществиться, потому что время еще не подошло. Тезис о том, что время вечно и никогда не кончится, утверждает и уверяет нас, что всегда будет время для прекращения, наконец, неподлинной истории с ее обманчивым временем и осуществления подлинной истории с ее новым временем. Догмат о вечности времени есть такое обещание, данное нами самим себе.

Полнота времен, век–эон (слово того же происхождения, что наше «юный»), исполнение времени, когда время станет одновременно и возвращением, и другим, — это старое название мира. «Мир сей» и «век сей» в Евангелии одно и то же. Апостол Павел в начале 1 Послания к Коринфянам говорит, как ничтожна мудрость земная, природная в сравнении с мудростью, которую чудесным образом, сверхприродно, от лица к лицу сообщил людям сошедший на землю Богочеловек: «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?». И в католическом гимне, в секвенции Dies irae, «День гнева», говорится:

Dies irae, dies illa

Solvet saeclum in favilla,