Мир

5. Мы говорим: «присутствие», существо человека, в единственном числе. Мы можем рассчитывать, что нас поймут: человек — каждый — единственный, и общество людей складывается по другому закону, чем общество животных: у животных — потому что они одинаковые, морские котики с морскими котиками, у людей — потому что они разные. Общества, основанные на одинаковости, скажем, всех сапожников, будут временными или частичными, прочное и постоянное общество — это общество разных людей, разных во всём, когда их объединяет именно это, что каждый непохожий. Когда объединяет интерес, — например, строительство Вавилонской башни, оно объединило людей так тесно, как никогда раньше, — то в таком объединении всегда есть обреченность: именно прочность объединения по интересу, по общему делу склонна превращаться в небывалый раскол, так что в Вавилоне люди стали говорить на разных языках. Раньше такого тоже не было. «На всей земле был один общий язык и одно наречие. И когда народы двинулись с востока, они нашли равнину в земле Сеннаар и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей, и обожжем их огнем (потому что они пользовались кирпичами вместо камней, и земляной смолой вместо известки). И еще они сказали: давайте построим себе город и башню, чтобы ее конек касался неба; и сделаем свое имя славным, прежде чем нам рассеяться по лицу всей земли. И вот, Господь сошел посмотреть город и башню, которую строили сыны Адама. И Он о них сказал: Вот, один народ, и у них один общий язык; они начали работу, и они не оставят свой замысел, пока не исполнят его. Так спустимся же и смешаем их язык так, чтобы они уже не понимали друг друга. И так Господь рассеял их с того места, и они перестали строить свой город. Поэтому город был назван Вавилон, — потому что там был смешан язык всех людей; и Бог рассеял их оттуда по всей земле» (Бытие 11, 1–9).

Здесь сказано в стихе 6: «Они не оставят свой замысел, пока не исполнят его». В самом деле, неясно, что может остановить человека, когда он что–то задумал и твердо решил выполнить свой план. В данном случае был план построить такую высокую башню, чтобы ее крыша касалась неба и чтобы человек мог, ступенями поднимаясь по ее этажам, взойти на небеса. О том, какую роль в строительстве Вавилонской башни сыграл Бог, можно долго говорить. Он, по мнению некоторых, позавидовал людям, чтобы они не смогли добраться до Него на небо. По мнению других, Он хотел уберечь людей от беды. В самом деле, небо необходимо для земли; вавилонскую башню решили, невзирая на громадные трудности и затраты, построить до самого неба не случайно: башня заслонила все другие, жизненные и повседневные интересы людей и заставила их посвятить все силы одному великому делу именно потому, что небо привлекает людей земли больше всего, небо предел и цель. Но было упущено, что целью может быть только небо как таковое, небо в отличие от земли, небо как безусловно другое земли, небо, далекое «как небо от земли»; что небо, до которого поднялась бы земля в образе башни из кирпичей и какого–то особо прочного, прочнее извести, битумного раствора, перестало бы быть другим земле, перестало бы быть небом, стало бы не тем самым, а тем же самым, люди бы отняли у себя небо. Они хотели приблизить себя к небу, небо к себе, но небо всего ближе земле — так близко, что мы говорим: «земля и небо», неразлучная пара, — тогда, когда небо остается им самим, безусловно другим земле, далеким: когда оно такое бесконечно далекое, оно близко в своей дали; когда оно близко так, что конек башни касается его и на него можно выйти, оно теряет свою даль, теряет себя, оно уже не небо. Пока земля — это всё–таки земля, у нее есть небо, без которого и земля не земля; когда земля сливается с небом, это значит, что небо на самом деле становится вдруг таким далеким, каким раньше оно никогда не было: таким, что его для человека нет. Нет неба для человека — нет для него и земли, есть только земля, смешавшаяся с небом, не земля и не небо. От такого смешения Бог хотел оградить.

Но люди «не оставят свой замысел, пока не исполнят его». Перемена замысла, перемена мысли — это навязать человеку нельзя. Бог сделал другое. Человек хотел смешать небо с землей, а Бог «смешал их язык». Легко сказать, смешал язык. Мы в растерянности. Что значит смешал язык? Это ведь не может означать, что один стал говорить на шумерском, а другой на хеттском. Найти переводчика было бы минутное дело. Иноязычные, иностранцы совсем не помеха для сотрудничества, скорее даже приглашение. Бог смешал языки, скорее всего, в том смысле, в каком мы иногда констатируем, разрывая отношения с говорящим на том же языке, что и мы, с соотечественником, с родственником: мы с вами говорим на разных языках.

Снова слышен сердитый упрек: не дело задумываться над каждым местом Библии, над разговорной фразой. Всё–таки у общества, даже у философского общества, есть цели; надо участвовать в общем труде, решать коллективные задачи. Не слышать таких возражений, даже если бы их никто и не произносил вслух, невозможно, потому что всё вокруг нас — сплошная строительная площадка, в прямом и в переносном смысле, когда даже сам человек превращается в кирпичик великого строительства. Кругом идет новое строительство вавилонской башни. Многие уже добрались до высокого ее этажа, когда недалеко и до конька, лишь бы не помешали. — Но мы ведь как раз и говорим здесь о том единственном, что может помешать человеку, возводящему вавилонскую башню: хотим разобраться, чтó ему, кого никакая сила на небе и земле не может остановить, — человека ничто не может остановить, — способно помешать.

Мешает, мы сказали, вовсе не разноязычие, — оно не помеха дружбе, чаще даже наоборот, а то, на что мы наталкиваемся, когда с горечью признаем: мы говорим на разных языках. «Я вам простым русским языком говорю, а вы не понимаете». Или еще: мы берем философскую книгу и понимаем каждое слово, каждую фразу, каждую главу, всю книгу в целом, но впадаем в недоумение, потому что путаницы после этой книги в нас стало не меньше, а больше, чем было. И разве кто–то защищен от этого отказа слова, от невозможности сказать то, что нужно сказать? Ганс Георг Гадамер передает в своей философской автобиографии (Philosophische Lehrjahre, Frankfurt a. M.: Klostermann, 1977, S. 219): «Вспоминаю, как Хайдегтер однажды в хижине (имеется в виду одноэтажный дом размером 6 на 7 метров в Тодтнауберге, в лесах Шварцвальда, где Хайдеггер часто писал — В. Б.), в годы войны, начал читать одну статью о Ницше, над которой работал. Он вдруг прервал свое чтение, ударил по столу так, что зазвенели чашки, и крикнул в тревоге и отчаянии: «Это же всё китайщина», «Das ist ja alles chinesisch!». Когда мы констатируем: «Мы говорим на разных языках», то вовсе не для того, чтобы сделать отсюда вывод: стало быть, надо перейти на общий язык, тогда всё будет хорошо. Мы констатируем, наоборот, что общего языка в принципе нет. Нам вообще уже нечего говорить. Слова не помогут. Когда люди в споре доходят до крика и, положим, постоянно сбиваются и едва улавливают мысль друг друга, то это еще не смешение языков. Смешение, когда соотечественник, у которого тот же родной язык, что у меня, не поймет меня, что бы я ни говорил на самом правильном языке. Или еще хуже: когда я не понимаю сам себя.

Здесь нужно сделать отступление об историко–философской традиции, на которую мы можем оглянуться в нашей теме. Мы начали этот так называемый факультативный курс с парадокса мира. Вот он, вроде бы, мир, но на самом деле он невидим и неуловим. Об этом можно и нужно читать прежде всего «Физику» Аристотеля (кн. III, гл. 4–8). На нескольких страницах здесь сказаны вещи, которых более поздним хватает уже на целые книги. Мы неприметно входим в самую суть дела, а именно: нельзя назвать любую данность, — например, ту данность, которую мы охватываем, оглядываясь по сторонам, — частью бесконечности мира как таковой, т. е. как бесконечности: любая часть бесконечности — тоже бесконечность. А если говорить, что мы часть тела, пространства вселенной, то мы обязываем вселенную быть телом, тогда как бесконечное тело невозможно. Бесконечное как всеохватывающее целое от этого вовсе не снимается у Аристотеля с повестки дня. Уже потому, что мы его обсуждаем, оно каким–то образом имеет место, только не таким образом, как мы воображаем, — не в том смысле, что продли очень далеко то, что видишь вокруг, и получишь бесконечность. Бесконечное целое существует в этом вот телесном и пространственном видимом веществе как голос, как звук, как тон, — он невидим, но он есть, — и тут нельзя не вспомнить Августина, его сближение существа времени с длительностью песни (я знаю время так, как знаю длительность слогов спетой мною и еще не спетой мною частей песни), и Хайдеггера с его определением настроения, способа человеческого присутствия в мире, как мелодии, тона.

После «Физики», прежде всего ее III книги и блестящего конца, где опять развертывается парадокс мира, а именно то, что начало мира, непрестанно движущегося в пространстве и времени, есть покой, надо читать по нашей теме если не всего Аристотеля, то трактат «О небе». В переводе А. В. Лебедева мы встретимся с непривычно четким, даже нарочито отчетливым Аристотелем, и нас, может быть, шокируют термины «инаковение», в смысле изменения, «габитус», «подобночастное» и другие.

В трактате «О небе» подробнее, чем в «Физике», доказывается, почему бесконечное тело не может существовать, в том числе и доводом от противного: пусть оно, бесконечное тело, существует; его тогда нельзя будет воспринимать чувствами. Главная помеха при чтении старых авторов, как Аристотеля, — недоумение от того, почему они, блестящие и глубокие, не в центре нашего нынешнего внимания, ведь они говорят самое существенное о мире, о вселенной. В который раз закрадывается подозрение: может быть, вопросы эти как–то тем временем уже были решены? Нет, они просто отставлены, и в отношении вселенной, мира мы, на высоте современной научной философии и философского науковедения, опять пользуемся обыденными понятиями бесконечности, движения, теми самыми, которые Аристотель решил разобрать, уверены, что они вполне «работают», и сердимся, когда к нам пристают: «Нет, но всё–таки, что же такое бесконечность?»

Далее. У Боэция Дакийского (XIII в.) в небольшой работе «О вечности мира» (De eternitate mundi) парадоксы мира изложены с исчерпывающей подробностью в свете библейского понимания конечности творения.

От Боэция Дакийского — это будет, конечно, очень выборочное чтение, но, может быть, важнее прочесть, по правилу схоластики, Школы, много раз мало текстов, чем один раз много, — к Николаю Кузанскому, где по указателю в конце двухтомника 1979–1980 гг. (издательство «Мысль») под рубрикой «Универсум» можно найти, что говорится о мире как невидимом шаре, абсолютно ровном и от этой своей гладкости таком, что невозможно сказать, покоится ли он или вращается с бесконечной скоростью.

Потом, конечно, «Критика чистого разума» Канта, антиномии чистого разума и система «космологических идей», из которых высшая, невидимая, в свете которой выступают остальные, соответствует миру в его бесконечной неприступности.

Краткий очерк истории понятия «мир» есть у Хайдеггера в работе, подготовленной им для сборника в честь семидесятилетия Гуссерля, «О существе основания» («Vom Wesen des Grundes» в сборнике Wegmarken, «Дорожные знаки», и в 9–м томе Полного собрания сочинений, 1976 г.).

В обязательное чтение о мире должен войти «Логико–философский трактат» Витгенштейна. Парадоксы мира начинаются здесь с первой позиции: «Мир есть всё то, что имеет место». Позиция 5.4711: «Дать сущность предложения значит дать сущность всех описаний, следовательно, дать сущность мира». Позиция 5.61 содержит инверсию первого тезиса: в мире существует то, что в нем существует. Позиция 5.63: «Я есть мой мир». Последняя фраза «Трактата»: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», тоже должна пониматься в свете того, что сказано непосредственно выше: «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их… Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир». Надо только не упускать из виду, что тезисы Витгенштейна есть именно то, что они есть: вопросы. Метод Витгенштейна — научный. Когда мы имеем дело с наукой, надо помнить, что все ее утверждения имеют форму «если — то», поэтому наука не может в принципе сказать, что такое мир, не узнав у нас сначала, что мы понимаем под миром: «Если вы понимаете мир таким–то образом, отсюда следуют такие–то выводы». «Научная картина мира» поэтому — contradictio in adiecto; понимание мира, как и понимание любого простого начала, например, единства, должно быть сначала заложено в науку, чтобы наука смогла его применить. Наука может оперировать унаследованным ею миром и картиной мира, но осмыслить единство, единицу, осмыслить мир не может. К сожалению, с настоящей наукой, не с ее популяризациями, мы имеем дело гораздо реже, чем с настоящим искусством. Мы видим, хотя и редко, хороших актеров, и замечаем пропасть между хорошим актером и плохим. В отличие от актеров, настоящие ученые почти никогда не выступают перед публикой, от их имени говорит научная публицистика, перенявшая от науки только право не понимать тех начал, которыми она оперирует, но не перенявшая обязанность выверять свои высказывания или выставлять их для проверки. К счастью, ученые всё–таки иногда умеют говорить о себе, и в качестве чтения по так называемой научной картине мира можно было бы предложить книгу Вернера Гейзенберга «Часть и целое» (1989, издательство «Наука»), — автобиографию, жизненный роман, где мы из первых рук узнаем, что такое природа, с которой имеет дело ученый, и как плавно границы этой природы переходят в то, что мы назвали бы уже не научным, а гуманитарным.

Мы отказались от исторического обзора понятия мир в пользу разбора отношения между существом человека, присутствием в его основном тоне, настроении, и миром как целым. Русский язык занимает то исключительное положение, что вынуждает задуматься об этом отношении благодаря смысловому размаху слова «мир». Мы пытаемся осмыслить этот размах, до сих пор редко останавливавший на себе внимание пишущих. Сергей Георгиевич Бочаров в статье ««Мир» в «Войне и мире» (в сборнике «О художественных мирах», 1985, издательство «Советская Россия») замечает, что Толстой в заглавии своего романа имеет в виду мир — как это ни странно — в обоих значениях слова. «Это соединение значений «eirēnē» и «космос» в смысловой емкости одного слова — уникальное свойство русского (шире — славянского) «мира», не имеющее аналогий в западноевропейских языках. Лучше всего выявляется эта полнота значений слова «мир» в понятии крестьянского мира — сельской общины: это одновременно «все люди», малая вселенная, и мирное, согласное сообщество людей — сообщество и согласие» (с. 232). Бочаров ссылается на статью Владимира Николаевича Топорова «О семиотическом аспекте митраической мифологии (т. е. мифа индо–иранского Митры, посредника между богами и людьми. — В. Б.) в связи с реконструкцией некоторых древних представлений» (в кн. Semiotyka i struktura textu, Warszawa, 1973, S. 370), где Топоров пишет: «Славянская (в частности, русская) традиция уникальным образом сохраняет трансформированный образ индо–иранского Митры в виде представлений о космической целостности, противопоставленной хаотической дезинтеграции, о единице социальной организации, возникшей изнутри в силу договора и противопоставленной внешним и недобровольным объединениям (типа государства), наконец, о том состоянии мира (дружбы), которое должно объединять разные коллективы людей в силу Завета, положенного между людьми и их верховным патроном».