Мир

Это понимание — что мир как вселенная вовлечен в человеческий мир настолько, что «целая вселенная» оказывается лишь эпизодом, на правах предмета науки входящим в историю человеческого мира, — заслуживает более внимательного разбора. А мы, собственно, уже начали этот разбор, вспомнив о Вавилонской башне. Строители перестали понимать друг друга, потому что заговорили на разных языках. «Мы с вами говорим на разных языках» — такое по–настоящему случается только тогда, когда мы говорим на одном языке и никакого другого языка, на котором мы снова начали бы понимать друг друга, в принципе уже нет. Бывает ли такое? Не только бывает, но невозможность договориться с людьми, невозможность общественного договора — это наш основной опыт в обществе, камень, на котором построено государство. Мы знаем, что договориться с человеком, уговорить человека невозможно. Похоже, само уговаривание вызывает упрямство, которого до уговаривания как будто бы не было. Человек в лучшем случае «уступит» нам; такой уступкой предполагается будущее или тайное возвращение на свои позиции.

Мы говорим, что общество устраивается, построено. Прочная постройка возводится из камня. Девкалион и Пирра после потопа восстановили человеческий род тем, что бросали на горе, куда пристал их корабль, камни за спину, и камни превращались в людей. Люди — камни, из которых построено общество. Камень — древняя аллегория закона и в том смысле, что сам камень, сплошное жесткое плотное неуступчивое, это и есть закон, и в том смысле, что закон пишется на камне сердца, как скрижали Моисея. Поэтому иллюзия законодателей, что люди только сейчас ожесточены, а благие законы сделают их пластичными, подрывает сама себя: без камня нет закона, человек не может утратить своей каменности. Дочь русского поэта символиста Вячеслава Ивановича Иванова, которую сверстники в школе донимали за нескрытую религиозность каверзными вопросами, один из них задала отцу: может ли Бог создать такой камень, что сам будет не в силах поднять? Может или не может — в обоих случаях оказывается не всесильным. Ответ: Бог уже создал такой камень; этот камень человек. Каменные скрижали закона не пластичны, их можно только сломать. Верят, что человека можно уговорить; на самом деле всего чаще оказывается, что его не уговорили, а, что называется отвратительным словом, уломали.

Неправильно думать, что человек, которого невозможно уговорить, «просто упрямится». Он «просто упрямился» бы, если бы мог наводить свою каменность на себя и избавляться от нее. Но каменность в человеке — каменность и для него самого. В «Опавших листьях», Короб 1, у Розанова есть запись от 7 декабря 1912 г.: «Иногда чувствую что–то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит. Я каменный. А камень — чудовище. Ибо нужно любить и пламенеть… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, всё мог делать («грех»). Потом грустил: но уже было поздно». Розанов пугается, едва прикоснувшись к своей каменности, одергивает себя: «А надо любить и пламенеть». Потом вглядывается в нее, и запись кончается загадочным: «Она (каменная задумчивость — В. Б.) съела меня и всё вокруг меня». Каменная неприступность не дает условиться с собой, она безусловна.

Люди всё–таки уславливаются. Как? Изменяя свою каменность, справляясь с ней — или наоборот, изменяя ей? Каменность не изменишь. Люди ее не изменяют, они изменяют ей, потому что она их пугает. Люди пугаются своей каменности и спешат изменить ей. Поскольку они при этом не изменяют ее, ничего в сущности не меняется, прочны только каменные постройки. Строители Вавилонской башни сумели совершить такой прорыв к небу, так продвинулись в своем начинании потому, что сменили камень на удобный кирпич. «И сказали друг другу: наделаем кирпичей, и обожжем их огнем (потому что они пользовались кирпичами вместо камней)». Удобный для строительства кирпич так устроен, что прилегает к другому кирпичу; кирпич с самого начала сделан готовым к такой укладке. Из кирпичей можно было надеяться сложить постройку до неба. Смешение языков при возведении Вавилонской башни было возвращением от покладистости кирпичиков к неприступности камня, к правде человеческого существа.

Все ли постройки в человеческой истории стоят на договоре? Чем торжественнее коллективное соглашение, чем окончательнее план, чем многословнее взаимные обещания, которые дают друг другу люди, сознательно решающиеся никогда не отступать от начатого предприятия, тем глуше молчание человеческого камня, и только кажется, что его можно заговорить, если говорить достаточно много. Заговариванием бездны, заговариванием особенного камня, который лежит на дне человеческого существа, образует это дно, делает его неприступным, мы занимаемся чаще, чем думаем. На камне, однако, построена и сама наша речь, которая не создана никем другим, кроме как человеком, но законы которой неприступны для человеческого вмешательства. Поэтому наш язык часто говорит не то, что мы рассчитывали в него вложить.119

Не всё построено на договоре, на условном согласии. Как и язык, на камне, неустроенной бездне человеческого существа, стоят самые прочные связи общества, человеческого мира независимо от того, что предпринимает это общество и как оно себя понимает. Человеческие связи, будь то налаженные, будь то извращенные и оборванные, но своим отсутствием еще больнее задевающие человека, чем своим искажением, — это наша среда, как и язык, существующая до государства, под государством и после государства. Человек настолько теряет себя без другого, что его вне отношения к другому, в отвлечении от него невозможно увидеть. Отсюда происходит то, что называют преобладанием общества над одиночкой. Следовало бы, однако, сначала разобрать, создается ли общество накоплением определенного множества индивидов или одиночка с самого начала несет в себе другого, заранее его предполагает, от него узнает себя. Когда человек уходит от людей, как монах в пустыню или интеллигент во внутреннюю эмиграцию в вольном или невольном подражании пустыннику, это делается не ради прерывания отношений с другими, а ради сохранения их чистоты, когда подчеркнутое воздержание от них, как кажется, лучше способно сберечь их должный смысл, чем исказившееся общение. Когда говорят, что у нас в России нет общества или что общество слишком слабо в сравнении с задавившим его государством, за этим стоит не то, что человек у нас перестал быть «общественным существом», ζῷον πολιτικόν, а то, что предполагающиеся таким существом связи дают о себе знать не столько в отношениях между людьми, сколько в отрешенных образах религии, идеологии, надчеловеческого авторитета. Через сами эти жалобы на недоразвитость у нас общества — или, в других вариантах, правового государства, — то же самое, не ослабевшее общественное начало воплощается в абстрактных формах проекта. Общение по поводу отсутствующей и ожидаемой в будущем общности осуществляется неподорванно в виде всеобщего интенсивного возмущения непорядком, дефицитом, расточительством. Нет лишь такого общества, каким его хотят видеть проектировщики, но словесное и бессловесное общение на почве ожиданий, потерянности, разочарования, — главным образом разочарования отсутствием у нас желательного общества, — занимает такое место в жизни каждого, какое в «обустроенном» обществе имеют конструктивные формы сотрудничества. Отсутствует или ослаблено лишь общество как продукт общественного договора, потому что договориться не удается. Существенное общение, однако, происходит до всякого общественного договора. Договориться могут только договаривающиеся, и общественный договор, забота о нем или ожидание его предполагают общественное существо, исподволь уже сложившееся в состоявшемся или несостоявшемся отношении к другому. Человек связан с другим до договора. Договор предполагает зависимость от другого, хотя он может иметь тайной или явной целью освобождение от такой зависимости, вовсе не обязательно хранит ее, скорее восстает против нее. Общество может отгородиться от других. Хранить общество — значит ли это соблюдать превыше всего условия договора, выполнять принятые решения? Безусловно, общество хранится и выполнением принятых решений, хотя бы ради дисциплины самоотчетности. Но общество держится прочнее всего не принятием решений и не их исполнением. Общество скрепляется не договором, тем более что решения могут оказаться неправильными. Устои общества прочнее, чем меняющаяся идеология, они коренятся в исходной привязанности человеческого существа к другому. Общественный договор формулируется и поддерживается усилием сознания и сознательной воли. О зависимости от другого говорит совесть. Мы коснулись их различия, разбирая то место у Чаадаева, где он от «идеологического сознания» возвращается к сознанию в смысле совести. Нужно ли отличать общественное сознание от совести? Есть ли такая вещь, как общественная совесть? Совестью общества называют людей, способных напомнить договорившемуся обществу, что оно не имеет права вполне распорядиться собой. Совесть не дает забыть, что мы не принадлежим себе. Борьба партий и государств за независимость внешне движима негодованием по поводу терпимых несправедливостей, но втайне движима предпочтением удобного общественного договора неудобной, непонятной привязанности к другому. Эта привязанность, часто тайная, если она порвана, возвращается в других, явных и убедительных формах. Во всяком предприятии независимого человеческого обустройства верх над сознательной волей так или иначе берет со временем закон (новый порядок), не менее неприступный оттого, что, казалось бы, введен людьми для людей.

О камень, который дает о себе знать раньше всего в розановской «задумчивости» и, не узнанный, проступает позднее в законе, разбиваются рано или поздно все условности и договоры, как бы сознание ни подкрепляло их своим усилием. На том же камне стоит, или, вернее, этим камнем является отношение человека к другому, основа человеческих связей. Общество в этой своей основе так же переживает свои временные устройства, как язык — свои исторические формы.

Это значит, что и человеческому объекту он никогда не может сказать по–настоящему «да». Отсюда условность всех договоров, их, так сказать, игрушечность. Только условно, только от и до человек может дать свое согласие чему бы то ни было, кроме согласия мира. Но общество в своей основе и не договор. Общество в конечном счете стоит на узнавании в ближнем не просто родственника, не просто земляка, говорящего на том же языке, не просто единомышленника, верующего в тех же богов, а Другого, каким человек тайно знает себя в своем собственном существе. Человек, мы говорили, Другой по определению. Общий язык связывает не всегда, а угрозу, которую только общий язык с собой и несет, — заговорить вдруг на разных языках впредь без какой–либо надежды на взаимопонимание, — несет всегда. Нет вражды отчаяннее, чем между родственниками и единоверцами. Самые жестокие войны гражданские. Ревность к общему отечеству, к общим богам так же раскалывает, как сплочает людей. Вопреки этому многообразному расколу, оттачивая себя на его преодолении, людей связывает более прочная связь узнавания другого в себе, себя в другом. Не обязательно, чтобы это узнавание безусловно другого, вбирающее в себя из–за своего размаха всякое другое узнавание, было осознано, как не обязательно, чтобы человек знал, почему именно он не может сказать полновесного «да» ничему в мире, кроме как целому миру. Сознание осознает только то, что ему уже дано, тогда как другой определяет меня — в этой самой моей неполноте, заставляющей искать себя, — и тогда, когда еще не открылся мне. Больше того, по–настоящему осознать в другом себя и невозможно. От сознания тогда потребовалось бы слишком многое — отказ от собственной природы, отражения. Отражая в своем сознании другого, я делаю его аспектом самого себя, гранью своей многогранной личности. Себя в другом я могу по–настоящему не осознать, а только угадать. Полагаясь на сознание, я, скорее всего, не дам хода своей догадке. Она останется во мне как голос совести. Совесть говорит мне, что я никогда не один. Сознание, напротив, неопровержимо доказывает мне, что я один, единственный, неповторимый, таких больше нет. Другим знанием, догадкой, предчувствием, совестью я вижу, что я весь при другом, что я в самом своем существе другой, чем сейчас сознаю себя. Я угадываю в другом себя вовсе не по подобию с таким, каким себя сейчас сознаю, — такого другого я как раз никогда собой не признаю, такой меня скорее отталкивает, — но догадкой совести угадываю в другом себя такого, каким себя пока не знаю, настоящего. В неприступности, неподвластности другого я узнаю себя самого вместе с моей бездной и с моей неприступной каменностью.

Именно потому, что я угадываю в нем настоящего себя, которого в самосознании не распознал и от которого в самонаблюдении отшатнулся, я отметаю, легко и уверенно, ложные образы, под которыми он, возможно, хочет в моих и своих глазах скрыться. Я оказываю ему честь, не соглашаясь с ним, вызывающе говоря с ним на разных языках. Мой соотечественник, земляк, родной, мой самый близкий, он же и самый далекий. Я имею смелость, дерзание заглянуть в него глубже всякой условности, признать его за того самого другого, которого я угадываю в моей собственной каменности, неприступной отрешенности, которая только тайное лицо отрешенности мира.

Угадыванием себя в другом, любовью и ненавистью сцепляется человеческое общество, отсюда его нерушимая прочность, которую не сравнишь с прочностью договоров и условностей.

Общество, прежде всего — связанная тесными отношениями, часто родством, регулярными переделами земельных наделов, совместным несением повинностей, взаимопомощью сельская община, но также и всякое общество называется в нашем языке миром. Это значение — мир как община — похоже, очень старо, и его нужно отличать от позднего евангельского «мира» как «мира сего», противопоставляемого «будущему веку». В каком смысле община — это мир, нужно было бы разобрать подробнее. Конечно, какое–то понимание этого у нас уже есть. Называя общину, общество миром, наш язык ставит опыт мира в связь с нашим отношением к другим людям. Связь эта не может быть прямой. Наше общение с другими совсем не обязательно и далеко не всегда мирно. Мой опыт мира должен, желательно, каким–то образом стать общим. Он предполагает, однако, безусловную свободу, мою и других. Свобода во всяком обществе ограничена. Полное согласие между людьми невозможно.

Но мы видели, что узнавание в другом близкого, по существу — меня самого, не предполагает готового согласия с ним, наоборот, иногда требует спора. Несмотря на этот спор с другим, опыт мира невозможен без другого. Почему присутствие другого, с которым я не обязательно согласен, только и делает возможным опыт согласия? Язык, называющий общину и общество миром, заставляет думать о том, что крики улицы и рынка не только не мешают согласию, но наоборот, оказываются условием для него, — если его искать там, где оно по–настоящему только и может быть, в событии мира.

6. Почему другой держит ключи от меня? Почему я не могу устроиться сам один? Только потому, что он свободен и никакими уговорами я его не могу по–настоящему уговорить? Потому, что его приговор обо мне не могу никакими стараниями изменить? Но даже если бы я мог его и вычислить, и уговорить, и увлечь. Никакое соглашение с другими меня по–настоящему устроить не может. Покой только в согласии целого мира. В группе, в коллективе человек никогда еще не находит всего себя так, чтобы уже не нужно было искать себя. За кругом своих — большой мир, который всё равно неизвестно, что думает.

А если сбиться в очень большую согласившуюся группу? Сплоченная толпа захватывает, уносит человека с собой, снимает с души камень. Что это за тяжесть, которую снимает сплоченная толпа со своего участника? Какое она дает облегчение? Толпа идет ради некой цели. Эта цель обычно названа словами: «идем на площадь», «будем делать то–то и то–то», «нельзя больше терпеть». Ни это движение на площадь, ни эти дела, ни это нетерпение сами собой камень с души не сняли бы. Настоящая соблазненность массы народа, толпы своим коллективным движением происходит не оттого, что толпа постановила сделать и сделает такие–то вещи, исполнение которых снимает камень с души, а наоборот: неназванная цель, облегчение, сбивает людей в массу, а названная цель подстраивается задним числом к той настоящей.