Мир

Это значит, что и человеческому объекту он никогда не может сказать по–настоящему «да». Отсюда условность всех договоров, их, так сказать, игрушечность. Только условно, только от и до человек может дать свое согласие чему бы то ни было, кроме согласия мира. Но общество в своей основе и не договор. Общество в конечном счете стоит на узнавании в ближнем не просто родственника, не просто земляка, говорящего на том же языке, не просто единомышленника, верующего в тех же богов, а Другого, каким человек тайно знает себя в своем собственном существе. Человек, мы говорили, Другой по определению. Общий язык связывает не всегда, а угрозу, которую только общий язык с собой и несет, — заговорить вдруг на разных языках впредь без какой–либо надежды на взаимопонимание, — несет всегда. Нет вражды отчаяннее, чем между родственниками и единоверцами. Самые жестокие войны гражданские. Ревность к общему отечеству, к общим богам так же раскалывает, как сплочает людей. Вопреки этому многообразному расколу, оттачивая себя на его преодолении, людей связывает более прочная связь узнавания другого в себе, себя в другом. Не обязательно, чтобы это узнавание безусловно другого, вбирающее в себя из–за своего размаха всякое другое узнавание, было осознано, как не обязательно, чтобы человек знал, почему именно он не может сказать полновесного «да» ничему в мире, кроме как целому миру. Сознание осознает только то, что ему уже дано, тогда как другой определяет меня — в этой самой моей неполноте, заставляющей искать себя, — и тогда, когда еще не открылся мне. Больше того, по–настоящему осознать в другом себя и невозможно. От сознания тогда потребовалось бы слишком многое — отказ от собственной природы, отражения. Отражая в своем сознании другого, я делаю его аспектом самого себя, гранью своей многогранной личности. Себя в другом я могу по–настоящему не осознать, а только угадать. Полагаясь на сознание, я, скорее всего, не дам хода своей догадке. Она останется во мне как голос совести. Совесть говорит мне, что я никогда не один. Сознание, напротив, неопровержимо доказывает мне, что я один, единственный, неповторимый, таких больше нет. Другим знанием, догадкой, предчувствием, совестью я вижу, что я весь при другом, что я в самом своем существе другой, чем сейчас сознаю себя. Я угадываю в другом себя вовсе не по подобию с таким, каким себя сейчас сознаю, — такого другого я как раз никогда собой не признаю, такой меня скорее отталкивает, — но догадкой совести угадываю в другом себя такого, каким себя пока не знаю, настоящего. В неприступности, неподвластности другого я узнаю себя самого вместе с моей бездной и с моей неприступной каменностью.

Именно потому, что я угадываю в нем настоящего себя, которого в самосознании не распознал и от которого в самонаблюдении отшатнулся, я отметаю, легко и уверенно, ложные образы, под которыми он, возможно, хочет в моих и своих глазах скрыться. Я оказываю ему честь, не соглашаясь с ним, вызывающе говоря с ним на разных языках. Мой соотечественник, земляк, родной, мой самый близкий, он же и самый далекий. Я имею смелость, дерзание заглянуть в него глубже всякой условности, признать его за того самого другого, которого я угадываю в моей собственной каменности, неприступной отрешенности, которая только тайное лицо отрешенности мира.

Угадыванием себя в другом, любовью и ненавистью сцепляется человеческое общество, отсюда его нерушимая прочность, которую не сравнишь с прочностью договоров и условностей.

Общество, прежде всего — связанная тесными отношениями, часто родством, регулярными переделами земельных наделов, совместным несением повинностей, взаимопомощью сельская община, но также и всякое общество называется в нашем языке миром. Это значение — мир как община — похоже, очень старо, и его нужно отличать от позднего евангельского «мира» как «мира сего», противопоставляемого «будущему веку». В каком смысле община — это мир, нужно было бы разобрать подробнее. Конечно, какое–то понимание этого у нас уже есть. Называя общину, общество миром, наш язык ставит опыт мира в связь с нашим отношением к другим людям. Связь эта не может быть прямой. Наше общение с другими совсем не обязательно и далеко не всегда мирно. Мой опыт мира должен, желательно, каким–то образом стать общим. Он предполагает, однако, безусловную свободу, мою и других. Свобода во всяком обществе ограничена. Полное согласие между людьми невозможно.

Но мы видели, что узнавание в другом близкого, по существу — меня самого, не предполагает готового согласия с ним, наоборот, иногда требует спора. Несмотря на этот спор с другим, опыт мира невозможен без другого. Почему присутствие другого, с которым я не обязательно согласен, только и делает возможным опыт согласия? Язык, называющий общину и общество миром, заставляет думать о том, что крики улицы и рынка не только не мешают согласию, но наоборот, оказываются условием для него, — если его искать там, где оно по–настоящему только и может быть, в событии мира.

6. Почему другой держит ключи от меня? Почему я не могу устроиться сам один? Только потому, что он свободен и никакими уговорами я его не могу по–настоящему уговорить? Потому, что его приговор обо мне не могу никакими стараниями изменить? Но даже если бы я мог его и вычислить, и уговорить, и увлечь. Никакое соглашение с другими меня по–настоящему устроить не может. Покой только в согласии целого мира. В группе, в коллективе человек никогда еще не находит всего себя так, чтобы уже не нужно было искать себя. За кругом своих — большой мир, который всё равно неизвестно, что думает.

А если сбиться в очень большую согласившуюся группу? Сплоченная толпа захватывает, уносит человека с собой, снимает с души камень. Что это за тяжесть, которую снимает сплоченная толпа со своего участника? Какое она дает облегчение? Толпа идет ради некой цели. Эта цель обычно названа словами: «идем на площадь», «будем делать то–то и то–то», «нельзя больше терпеть». Ни это движение на площадь, ни эти дела, ни это нетерпение сами собой камень с души не сняли бы. Настоящая соблазненность массы народа, толпы своим коллективным движением происходит не оттого, что толпа постановила сделать и сделает такие–то вещи, исполнение которых снимает камень с души, а наоборот: неназванная цель, облегчение, сбивает людей в массу, а названная цель подстраивается задним числом к той настоящей.

Для чего вообще люди сбиваются в толпу? По существу — чтобы «всем вместе» было легче. Люди сплачиваются в массу, чтобы облегчить для себя тяжесть труда. Какого труда?

Человеческое существо состоит с трудом не в случайных отношениях, когда человеку по суровой необходимости приходилось бы трудиться, он совершал бы свой труд и тогда мог бы уже, по крайней мере временно, не трудиться и на досуге принадлежать самому себе. Отношение к труду у нас более сущностное. Человека нет без труда. Еще раз спросим: какого труда? В Библии сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб» (Книга Бытия 3, 19). Человек проклят за грех, за то, что не слушал, что ему было сказано, и теперь обречен на труд? Если труд — вынужденное наказание человеку, тогда, может быть, человек имеет право всё–таки хоть немного себе его облегчить коллективным условием, применением машин? Или облегчать себе нельзя, как снимать с себя то, что не мы на себя наложили, чтобы к своеволию не прибавилось новое своеволие? Или в чем–то человек имеет право облегчить себе, а в главном — нет, потому что перестанет быть собой, если не станет нести? Каждый посетитель монастыря в Новом Афоне под Сухуми должен был принести от берега моря наверх камень для монастырских хозяйственных нужд. Экскурсоводы цитируют это как еще один случай эксплуатации народа церковниками. Что здесь было — вправду желание всегда извлечь пользу из человека или, скорее, монашеское напоминание каждому, что трудное несение камня человеку так или иначе во всяком случае необходимо? Что же это за вера такая — нельзя, чтобы человеку было легче, не имеешь права снимать с себя тяжесть? Или всё–таки христианский аскетизм одно, а «настоящая жизнь» другое, и здесь человек с успехом облегчит свой труд? Или на свою беду? Китайскому мудрецу посоветовали поставить над колодцем журавль с противовесом, чтобы легче поднимать воду ведром. Я знаю о таком облегчении, ответил он; но за нетрудностью следует леность, за леностью все пороки. И он отказался от нововведения.

В каком смысле ренессансный поэт Петрарка сказал, что «человек рожден для труда, как птица для полета» (Книга о делах повседневных XXI 9)? В грустном смысле, что птица рождена летать, а человек, увы, трудиться? Или наоборот: как птицу полет, так человека поднимает труд? Труд тогда не нужда, а единственное добро, помимо которого всё или зло, или безразлично.

Труд у каждого свой, но одинаково трудный и одинаково требует всего человека. Если всякий труд облегчен, то под угрозой человек.

Не обязательно говорить по Сартру, что если действительность не навалилась на нас, как тяжелый неподвижный зверь, то мы не живем. Не обязательно, если у нас снят камень с души, мы должны спешить себе этот камень вернуть. Ясно только одно, что сообщество, малое или большое, никогда не облегчит человеку его обязательного человеческого труда, и если облегчит, то на беду. Разделение труда не значит, что теперь каждому достанется только часть прежнего усилия; значит, наоборот, что теперь не свой труд станет меньше отвлекать от своего. «Придите ко Мне, все трудящиеся и несущие тяжесть, и Я успокою вас» (Евангелие от Матфея 11, 28). В каком смысле? Отменю ваш труд и сниму тяжесть? Но в следующем стихе говорится: «Возьмите иго Мое на себя», т. е. вместо других тяжестей, которые вы несли на себе, наденьте теперь на шею Мое ярмо, «потому что ярмо Мое благо». Крест, ярмо, неотступное несение тяжести, камня в гору. Только под таким грузом человек становится способен к полету.

Обещание «придите, все трудящиеся и несущие тяжесть, и я облегчу», без добавления «оденьте себе на шею ярмо», «поднимите и несите крест», слышится со всех сторон и постоянно. Всё вокруг делается для человека, для облегчения его труда, так что теперь человек уже целые годы имеет возможность проводить без единственного дня настоящего усилия и забыть, что такое ярмо, — хомут, в который бык впрягается рано утром, и его распрягают, когда дело сделано, не раньше. И всё равно страсть облегчить не кончается, наоборот, разгорается. По–другому не может быть: тревога больше не тогда, когда делаешь долгое трудное дело, а тогда, когда его отложил; и, с другой стороны, то, что человек не принялся еще за свой труд, не мешает ему искать облегчения, как раз наоборот. Дело в особенности своего труда: он такой, что его можно отложить, даже навсегда, но не отменить.

Когда на призыв «придите, трудящиеся, и я облегчу» люди сплачиваются в единый организм и коллектив становится ширмой, за которой прячутся от своего труда или прячут свой труд от себя, количество труда делается не очень существенным. Непосильный объем его становится только заменой ожидаемому усилию, т. е. идет в счет только как мера человеческого всесилия, самого по себе безразличного или злого. Коллектив, сплоченный таким условным трудом, исподволь ищет способов распада. Его замыслы сокрушаются, как мечты Вавилона в свирепом 136 псалме библейской Псалтири: «Горе тебе, дочь Вавилона! Торжествующий враг схватит твоих детей и разобьет их о камень» (в Синодальном переводе: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»).