Мир

Для чего вообще люди сбиваются в толпу? По существу — чтобы «всем вместе» было легче. Люди сплачиваются в массу, чтобы облегчить для себя тяжесть труда. Какого труда?

Человеческое существо состоит с трудом не в случайных отношениях, когда человеку по суровой необходимости приходилось бы трудиться, он совершал бы свой труд и тогда мог бы уже, по крайней мере временно, не трудиться и на досуге принадлежать самому себе. Отношение к труду у нас более сущностное. Человека нет без труда. Еще раз спросим: какого труда? В Библии сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб» (Книга Бытия 3, 19). Человек проклят за грех, за то, что не слушал, что ему было сказано, и теперь обречен на труд? Если труд — вынужденное наказание человеку, тогда, может быть, человек имеет право всё–таки хоть немного себе его облегчить коллективным условием, применением машин? Или облегчать себе нельзя, как снимать с себя то, что не мы на себя наложили, чтобы к своеволию не прибавилось новое своеволие? Или в чем–то человек имеет право облегчить себе, а в главном — нет, потому что перестанет быть собой, если не станет нести? Каждый посетитель монастыря в Новом Афоне под Сухуми должен был принести от берега моря наверх камень для монастырских хозяйственных нужд. Экскурсоводы цитируют это как еще один случай эксплуатации народа церковниками. Что здесь было — вправду желание всегда извлечь пользу из человека или, скорее, монашеское напоминание каждому, что трудное несение камня человеку так или иначе во всяком случае необходимо? Что же это за вера такая — нельзя, чтобы человеку было легче, не имеешь права снимать с себя тяжесть? Или всё–таки христианский аскетизм одно, а «настоящая жизнь» другое, и здесь человек с успехом облегчит свой труд? Или на свою беду? Китайскому мудрецу посоветовали поставить над колодцем журавль с противовесом, чтобы легче поднимать воду ведром. Я знаю о таком облегчении, ответил он; но за нетрудностью следует леность, за леностью все пороки. И он отказался от нововведения.

В каком смысле ренессансный поэт Петрарка сказал, что «человек рожден для труда, как птица для полета» (Книга о делах повседневных XXI 9)? В грустном смысле, что птица рождена летать, а человек, увы, трудиться? Или наоборот: как птицу полет, так человека поднимает труд? Труд тогда не нужда, а единственное добро, помимо которого всё или зло, или безразлично.

Труд у каждого свой, но одинаково трудный и одинаково требует всего человека. Если всякий труд облегчен, то под угрозой человек.

Не обязательно говорить по Сартру, что если действительность не навалилась на нас, как тяжелый неподвижный зверь, то мы не живем. Не обязательно, если у нас снят камень с души, мы должны спешить себе этот камень вернуть. Ясно только одно, что сообщество, малое или большое, никогда не облегчит человеку его обязательного человеческого труда, и если облегчит, то на беду. Разделение труда не значит, что теперь каждому достанется только часть прежнего усилия; значит, наоборот, что теперь не свой труд станет меньше отвлекать от своего. «Придите ко Мне, все трудящиеся и несущие тяжесть, и Я успокою вас» (Евангелие от Матфея 11, 28). В каком смысле? Отменю ваш труд и сниму тяжесть? Но в следующем стихе говорится: «Возьмите иго Мое на себя», т. е. вместо других тяжестей, которые вы несли на себе, наденьте теперь на шею Мое ярмо, «потому что ярмо Мое благо». Крест, ярмо, неотступное несение тяжести, камня в гору. Только под таким грузом человек становится способен к полету.

Обещание «придите, все трудящиеся и несущие тяжесть, и я облегчу», без добавления «оденьте себе на шею ярмо», «поднимите и несите крест», слышится со всех сторон и постоянно. Всё вокруг делается для человека, для облегчения его труда, так что теперь человек уже целые годы имеет возможность проводить без единственного дня настоящего усилия и забыть, что такое ярмо, — хомут, в который бык впрягается рано утром, и его распрягают, когда дело сделано, не раньше. И всё равно страсть облегчить не кончается, наоборот, разгорается. По–другому не может быть: тревога больше не тогда, когда делаешь долгое трудное дело, а тогда, когда его отложил; и, с другой стороны, то, что человек не принялся еще за свой труд, не мешает ему искать облегчения, как раз наоборот. Дело в особенности своего труда: он такой, что его можно отложить, даже навсегда, но не отменить.

Когда на призыв «придите, трудящиеся, и я облегчу» люди сплачиваются в единый организм и коллектив становится ширмой, за которой прячутся от своего труда или прячут свой труд от себя, количество труда делается не очень существенным. Непосильный объем его становится только заменой ожидаемому усилию, т. е. идет в счет только как мера человеческого всесилия, самого по себе безразличного или злого. Коллектив, сплоченный таким условным трудом, исподволь ищет способов распада. Его замыслы сокрушаются, как мечты Вавилона в свирепом 136 псалме библейской Псалтири: «Горе тебе, дочь Вавилона! Торжествующий враг схватит твоих детей и разобьет их о камень» (в Синодальном переводе: «Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень»).

Как человек не найдет себя в собственных планах, так общество не обустроит себя по решению, скорее наоборот. Общество, напоминает наш язык, не устройство, а мир. Мир нельзя устроить, забыв, что он с самого начала уже был для человека тем целым, без которого человека еще нет. Тем, что человек с самого начала относится к миру, заранее предполагается его связь с другим. Может ли быть такое, что общество–мир всегда уже есть и устраивание общества на самом деле бывает только возвращением к нему или уходом от него? Нет причин думать, что с человеческим обществом иначе, чем с человеком, который осуществляется не так, что устраивает себя заново. Он не может даже заглянуть за пределы своего существа, чистого присутствия. Точно так же обществу никогда не дано стать ничем другим, кроме как восстановлением мира, причем ни в частном мире общество никогда не согласится, ни в запредельном («божественном») быть миром не перестанет.

Возможность и призвание быть не муравейником, а миром обеспечена обществу тем, что человек узнает себя в другом и находит себя, только допустив себя до такого узнавания. Общество еще не мир, когда плотник солидаризуется с плотником и либерал с либералом. Мир устроен загадочнее и прочнее партии. Человек по–настоящему узнает себя не в похожем, а в другом потому, что сам в своем собственном существе тайно угадывает другого. Конечно, он узнает себя в живом существе, в растении, в природе, и обществом охватывается всё это. Человек связан со всем и ко всему льнет. Но в животных, в растениях, в природе человек еще не до конца узнает себя потому, что они не совсем другие ему, они принадлежат человеку и продолжают его. Настоящий другой так же мало принадлежит человеку, как существо человека, чистое присутствие не принадлежит ему, а наоборот, человек принадлежит этому своему существу, признан вернуться к нему и в нем осуществиться. В этой особенной принадлежности человек принадлежит своему другому не так, как вещь принадлежит хозяину, — хотя здесь заложена и опасность рабства у другого, и угроза принадлежать ему, как вещь принадлежит хозяину.

В этом, но и только в этом смысле принадлежности другого к моему собственному существу я заранее принадлежу обществу как целому миру, — а вовсе не в том смысле, будто общество коллективной властью вправе привязать меня к тому, чему я не могу сказать безусловного «да». Я найду себя только в мире. В его согласии, в допущении вещам быть тем, что они есть, в отпускании вещей на волю, в возвращении к чистому присутствию я встречаюсь с другим.

Чистое присутствие неделимо на твое и мое. Мое касается тебя, твое входит в меня. Мы об этом говорили, когда заметили, что чужое настроение задевает нас раньше и глубже всего. Оно всегда уже заразило нас так, что только задним числом мы можем поймать себя на зависимости от чужого «влияния». Общество–мир раньше, чем мы успеваем фиксировать, общается «влияющими» настроениями так, что они оказываются непоправимо общими, и с трудным анализом их источников мы всегда опоздали. Единственно важная граница между «твоим» и «моим» обозначается при этом так неожиданно и резко, что не затрудняет влияния, скорее наоборот. Когда я узнаю себя в другом, он необязательно узнает себя во мне, и никакими способами повлиять на его узнавание, обеспечить себе его, принудить к нему я не могу именно потому, что сам от него завишу. Другой может смотреть прямо на меня и не видеть, ненавидеть меня. Превратить его ненависть в узнавание у меня нет средств, такое дается только чудом.

Он ненавидит, потому что видит во мне вещь, которой не может сказать «да», и не видеть ее не может, потому что наблюдению в человеке открыта только вещь; присутствие невидимо и недоказуемо. Он не может допустить меня, потому что ненавистное недопустимо. Из–за меня, ненавистного, он не знает мира и оттого ненавидит меня еще безысходнее. Моим настроением другой, конечно, заражен раньше, чем заметил меня. Но он ненавидит и свою зависимость от моего настроения — настолько, что ненависть делается вторым его существом. Прервались ли связи между нами? Скорее наоборот. Когда произносятся слова: «Я разрываю с вами отношения», «вы для меня больше не существуете», человек продолжает присутствовать для ненавидящего, как присутствие умершего человека не прекращается для тех, кто был с ним связан.

Через привязанность или через ненависть, эту привязанность особого рода, люди в своем чистом присутствии, тоном которого остается настроение, связаны раньше, чем замечают. Заражение тоном присутствия, особенно через искусство, происходит до сознания и независимо от него. Я не занимаюсь политикой, говорит художник; он далек от общественных интересов, говорят о нем, или даже: он антиобщественный элемент. Это значит: художник с головой ушел в бездну мира и, может быть, один по–настоящему имеет дело с обществом в этой его сути, — со стихией любви–ненависти, привязанности–отталкивания, тайно скрепляющей общество задолго до того, как оно осмыслит свои скрепы или хотя бы начнет догадываться о них. Аполитичный художник был всегда незаметно со всеми.

До моего самосознания, до различения моего и твоего другой своим присутствием уже задел меня, заразил мое настроение, поселился во мне, и я принял себя, каким оказался, с самого начала открытым присутствию других. Общество называется в том же самом смысле миром, в каком мир есть то, к чему я должен вернуться, чтобы собрать себя. Ни с чем другим, кроме как с целым миром, я не соглашусь. Что входит в общество, вернувшееся к миру? Легче спросить: что из него исключено? Исключены ли вещи? Как они могут быть исключены, если заведомо допущены согласием мира? Мир–общество не исключает ничего.