Узнай себя

Фома Аквинский был соломой, зажегшей средневековый мир. Дерево растет одно, пока, вспыхнув цветением, не взрывается тысячью семян. Семена оплодотворяют почву.

[начало 1970–х]

Все ли спасутся. Мы встречаем загадочных христиан, которые думают так; этот мир есть низшее бытие, которое мы проходим по пути к высшему. Бог в своей провиденциальной благости уготовал всем тварям спасение. Поэтому если мы будем вести себя в этом мире с известной небрежностью, то не совершим греха: во–первых потому что, как уже было сказано, мир не подлинное бытие, которое будет после спасения, а во–вторых опять‑таки потому что мир и так плох и шаток, а мы и так спасемся. Надеясь на окончательное спасение и любовь Спасителя, такие христиане делают дела мира не всегда со всей скрупулезной добросовестностью, позволяя себе легкое отношение к ним, не признавая за миром серьезного авторитета. Такие хотят лишь попасть в общий поток спасения, но ничего не делают для приближения спасения, оставляя работу другим.

 [начало 1970–х]

Пишу тебе еще раз, не дождавшись ответа, не думая о том что у тебя возможно нет времени ни для того ответа, ни для чтения этого написанного; пишу потому что боюсь за себя и за тебя. Это конечно дико звучит, в духе какого‑то пустыннического выкрика; отдает апокалипсисом, аскезой, козьей шкурой вместо пиджака и наверное веригами. Серьезно отнестись к такому страху ты наверное не можешь и про себя улыбаешься: бойся не бойся, все под Богом в нашей благословенной стране ходим, у каждого свой путь и своя судьба. Я подавлен силой твоего здравого смысла, сам сознаю себя немного сбившимся, стыжусь вырвавшихся у меня слов о боязни и очень хочу их тут же чем‑нибудь загладить, вернуться к приличию беседы и если уже, увы, невозможно восстановить пошатнувшееся равновесие, так что ты наверное теперь всегда будешь немножко жалеть меня за плоскость и нелепое исповедничество, то хотелось бы по крайней мере как‑то ненавязчиво убедить тебя, что я здесь всего лишь неловко пошутил или возможно даже не без тонкости намеренно выразился в лапидарном старом стиле, а так в любой момент очень даже легко могу вернуться к природному своему интеллигентному и всепонимающему разговору. А то ведь и в самом деле, идут люди по лестнице благополучного учреждения, жизнь их вполне устроена, ничто никому не грозит, и вдруг — «боюсь за тебя и за себя». Не комплексы ли, человек явно с проблемами, задумался или заработался и одичал, трудно ли в наше время; от такого во всяком случае лучше подальше; впрочем, кроха сочувствия и помощи никому не помешает. Сознаю свой ляпсус, тысячу раз раскаиваюсь, хочу провалиться сквозь землю и поскорее уползти в нору, и лишь закусив удила и идя на скандал, потеряв всякую нить и связь, путаясь и все болезненнее сознавая, что моя позиция окончательно пуста, только из гордости и самолюбия, качеств‑то вовсе не христианских, я продолжаю гнуть свое. Кажусь себе жалким ободранным щенком перед мирной породистой собакой, заранее теперь уже знаю что ничего не докажу, а только вконец выставлю себя идиотом, курам на смех, и уже от одного отчаяния, без всякого благообразия, никаким уже не христианином и даже не человеком с высшим образованием, а монстром, кишащим всеми психическими неурядицами, продолжаю тебя задирать: да, дескать, боюсь за себя и тебя.

Ну, отчего ты боишься за себя, это я теперь понимаю, думаешь ты. Но что ж ты за меня‑то боишься? Переносишь на меня свои свойства? Напрасно. Мне хорошо.

И я ясно вижу что тебе хорошо. То есть тебе может быть и плохо, даже очень плохо. Однако плохо или очень плохо тебе хорошему. В сравнении с тобой я сам весь насквозь плох, исхожу своей плохостью и по честному должен сам себе признаться, что много хуже и гаже своего окружения. Куда же я могу идти дальше? Исправиться, загладить, с помощью других, не судить ближнего. Я и не судил? не обвинял, боялся за тебя? Какая, прости Господи, дикость, как я мог. Ей–богу, ничего не помню, чего бы я за тебя боялся. Вот за себя боюсь.

Ты уходишь, у тебя уже нет времени для продолжения этого нашего воображаемого разговора, в котором я явно оконфузился. И в этот самый момент новые бездны ясности раскрываются подо мной и я убеждаюсь, что всё мое самобичевание было спазмой животного страха за себя. Кошмар давит, и последним слабым голосом я зову: «Погоди». Ты христианин, ты видишь что я разбит, оглушен, упал, страдаю, и подходишь ко мне. Я исповедаюсь тебе в своих грехах. Ты сам указывал мне на них, это и желание уйти от призывного голоса Бога, и блуд с буддийской нирваной, и холодные словесные извивы, и чего во мне только нет. Не захочу же я в конце концов, не очистившись от своей грязи, бесцельно залезать в жизнь и путь другого.

Нет, не захочу. Куда там, я теперь в порядке, кроток и смирен, ты мне кажешься таким прекрасным. Твой редкостный путь интересен и важен, придираться к тебе нелепо; идя быстрыми шагами, ты сам ко всему придешь без меня, вернее со мной, но без моих неуместных иеремиад, в обычном человеческом общении.

Вот–вот! — спохватываюсь я, — этого вот я и боюсь для тебя и для себя, обычного человеческого общения! — И сказав это, понимаю, что срезался уже невозвратно.

 [начало 1970–х]