Узнай себя
Пишу тебе еще раз, не дождавшись ответа, не думая о том что у тебя возможно нет времени ни для того ответа, ни для чтения этого написанного; пишу потому что боюсь за себя и за тебя. Это конечно дико звучит, в духе какого‑то пустыннического выкрика; отдает апокалипсисом, аскезой, козьей шкурой вместо пиджака и наверное веригами. Серьезно отнестись к такому страху ты наверное не можешь и про себя улыбаешься: бойся не бойся, все под Богом в нашей благословенной стране ходим, у каждого свой путь и своя судьба. Я подавлен силой твоего здравого смысла, сам сознаю себя немного сбившимся, стыжусь вырвавшихся у меня слов о боязни и очень хочу их тут же чем‑нибудь загладить, вернуться к приличию беседы и если уже, увы, невозможно восстановить пошатнувшееся равновесие, так что ты наверное теперь всегда будешь немножко жалеть меня за плоскость и нелепое исповедничество, то хотелось бы по крайней мере как‑то ненавязчиво убедить тебя, что я здесь всего лишь неловко пошутил или возможно даже не без тонкости намеренно выразился в лапидарном старом стиле, а так в любой момент очень даже легко могу вернуться к природному своему интеллигентному и всепонимающему разговору. А то ведь и в самом деле, идут люди по лестнице благополучного учреждения, жизнь их вполне устроена, ничто никому не грозит, и вдруг — «боюсь за тебя и за себя». Не комплексы ли, человек явно с проблемами, задумался или заработался и одичал, трудно ли в наше время; от такого во всяком случае лучше подальше; впрочем, кроха сочувствия и помощи никому не помешает. Сознаю свой ляпсус, тысячу раз раскаиваюсь, хочу провалиться сквозь землю и поскорее уползти в нору, и лишь закусив удила и идя на скандал, потеряв всякую нить и связь, путаясь и все болезненнее сознавая, что моя позиция окончательно пуста, только из гордости и самолюбия, качеств‑то вовсе не христианских, я продолжаю гнуть свое. Кажусь себе жалким ободранным щенком перед мирной породистой собакой, заранее теперь уже знаю что ничего не докажу, а только вконец выставлю себя идиотом, курам на смех, и уже от одного отчаяния, без всякого благообразия, никаким уже не христианином и даже не человеком с высшим образованием, а монстром, кишащим всеми психическими неурядицами, продолжаю тебя задирать: да, дескать, боюсь за себя и тебя.
Ну, отчего ты боишься за себя, это я теперь понимаю, думаешь ты. Но что ж ты за меня‑то боишься? Переносишь на меня свои свойства? Напрасно. Мне хорошо.
И я ясно вижу что тебе хорошо. То есть тебе может быть и плохо, даже очень плохо. Однако плохо или очень плохо тебе хорошему. В сравнении с тобой я сам весь насквозь плох, исхожу своей плохостью и по честному должен сам себе признаться, что много хуже и гаже своего окружения. Куда же я могу идти дальше? Исправиться, загладить, с помощью других, не судить ближнего. Я и не судил? не обвинял, боялся за тебя? Какая, прости Господи, дикость, как я мог. Ей–богу, ничего не помню, чего бы я за тебя боялся. Вот за себя боюсь.
Ты уходишь, у тебя уже нет времени для продолжения этого нашего воображаемого разговора, в котором я явно оконфузился. И в этот самый момент новые бездны ясности раскрываются подо мной и я убеждаюсь, что всё мое самобичевание было спазмой животного страха за себя. Кошмар давит, и последним слабым голосом я зову: «Погоди». Ты христианин, ты видишь что я разбит, оглушен, упал, страдаю, и подходишь ко мне. Я исповедаюсь тебе в своих грехах. Ты сам указывал мне на них, это и желание уйти от призывного голоса Бога, и блуд с буддийской нирваной, и холодные словесные извивы, и чего во мне только нет. Не захочу же я в конце концов, не очистившись от своей грязи, бесцельно залезать в жизнь и путь другого.
Нет, не захочу. Куда там, я теперь в порядке, кроток и смирен, ты мне кажешься таким прекрасным. Твой редкостный путь интересен и важен, придираться к тебе нелепо; идя быстрыми шагами, ты сам ко всему придешь без меня, вернее со мной, но без моих неуместных иеремиад, в обычном человеческом общении.
Вот–вот! — спохватываюсь я, — этого вот я и боюсь для тебя и для себя, обычного человеческого общения! — И сказав это, понимаю, что срезался уже невозвратно.
[начало 1970–х]
Близнецы. Мой близнец это я сам, тот же я, но такой, о котором я ничего не знаю. Это мое подсознательное, говорит Лакан. Невероятно, но ведь в самом деле, хотя я ничего о нем не знаю, он это я сам и есть. Близнецовое отношение всегда односторонне, не потому что нет обратной связи, а просто потому что близнец все‑таки один, а не двое; двое это уже близнецы и между ними нет объединяющего звена. Фома близнец, и он справедливо назван неверным, неверящим: близнец действительно, будучи тем же, странно глух, нем и нечувствителен к своему второму, безразличен и неаффицируем; когда больно одному, другой спокойно спит, когда один волнуется, мучится и не может помочь себе на кресте, другой как‑то тоже странно волнуется в себе, но слепо, глухо, совсем не так как первый, хотя ведь на самом деле это он страдает, потому что, повторяем, как ни поразительна истина, но двойник человека это и есть он сам. И чтобы довести весть от одного к другому, требуется действительно вложение перстов в раны, то есть какое‑то совсем прямое и необычное, взрывающее грудь общение.
Близнецы в основании городов. Один убивает другого и так освобождается. Той свободой стоит город, [60], огороженное оградой. Люби брата своего. Близнеца? Фома Дидим — чей близнец? Своего брата?
[начало 1970–х]
Я хочу оправдаться перед вами в своем интересе к таинству Дидима, который (интерес) без объяснения сам по себе может создать видимость, что все уроки отрезвления проходят на мне даром и что я стараюсь ускользнуть и уклониться в мечтания от самого существенного, так что колеса прокручиваются впустую. Не совсем так. Не могу сказать, как это было бы для меня самого горько и обидно. Уход в то, чего нет, если двойника и близнеца нет, я попробую сначала оправдать своей общей привычкой к одиночеству. Мне вспоминаются мои настроения 18 лет, странные речи, которые я вел тогда на собраниях одного литературного кружка, и несколько критических статей, которые тогда чуть не приняли сразу в печать, только я сам их забрал обратно. Вот что интересно, своими словами тогда я как‑то неожиданно мог задеть некоторых, мне это было совершенно непонятно и жутко–увлекательно, от боязни волнения я сознательно отошел от всего этого и на долгие годы ушел только в одно внутреннее, все время тщательно избегая выходить наружу. Теперь, говорю, я стал смутно вспоминать обо всем этом, причем чувство такое, будто действительно зашевелилась расплющенная и давно обессилевшая и забывшая двигаться рука. Так что мне самому и дальше оседать во внутренних ходах некстати. С Дидимом не совсем возвращение к тому. Вас никогда не удивляла странная неаффицируемость нашей теневой души? Я тут могу беситься, страдать, метаться, наяву проходят всякие бури, а что‑то во мне странно незадеваемо и сонно, то есть как‑то все‑таки и может быть даже очень сильно задето, но непостижимым и другим волнением, как бы немотствующим. Так, говорят, близнецы странно чувствуют переживания друг другом, волнуются, но все волнение проходит по каким‑то окольным путям. Конечно, левая рука и не должна знать что делает правая. То, о чем я говорю, относится наверное к самым темным и неприкосновенным тайнам. Но в самом деле ведь я как‑то чувствую и для чего‑то ведь чувствую своего близнеца или себя как близнеца — схема сознательного и бессознательного слишком бедная механика чтобы вполне очертить эту реальность, которая допускает и обращение и многое другое, — и я иногда страшусь его жуткого безразличия ко мне, иногда догадываюсь о его глухом сочувствии мне, иногда боюсь возникновения какой‑то совсем другой жизни в нем, независимо от моей, и всегда догадываюсь о его невидимом спутнике. Трудно поверить чтобы в Писании эта реальность не была названа и ей бы не было указано ее место и смысл. Осмеливаюсь предположить, что задевающая меня тайна без раскрытия ее, на что я конечно тоже не замахиваюсь, присутствует в Евангелиях в виде Дидима (Близнеца) Фомы; догадываюсь, без понимания, что в непостижимом эпизоде вложения перстов, который не берусь истолковывать и который только просветляюще–покрывающе встает передо мной в своей бездонной тайне, скрыта разгадка и смысл моего спутника, которого я попытался косноязычно описать вам. Разве в этих догадках есть что‑нибудь дурное? Реальность жизни так только еще больше показывает свою меру и разметку, охваченность Писанием, я здесь ничего не краду и не срезаю никаких углов, а хочу только вернее и основательнее расположиться в доме Домостроителя. И если мне что‑то подсказала слепо блуждающая, но всё по–своему и косноязычно угадывающая мирская наука, то в этом тоже едва ли есть что плохое. Разве не надо охотиться на зверей, покорять народы и т. д.? для чего‑то эти звери нужны? А без Близнеца Евангелие будет мельче. И кажется даже не надо спрашивать чей близнец Дидим: просто Близнец, наш. Кстати, в «Евангелии от Фомы» много говорится о единственности и двоих в одном. Не в том же ли смысле как у Иоанна?
Больше с этим Дидимом не знаю что делать. Тайна остается тайной, но можно по крайней мере думать, что темный странный мой Другой уже был рядом со Спасителем, что он раскроется, уже раскрыт во вложении перстов. Подробнее об этой тайне может быть нельзя или даже не нужно говорить. Она совершается не нами. Но назвать ее надо. Примерно так же, как баба Яга называет Ивану Царевичу места, через которые он должен проходить. Кстати, Иван Царевич не убивал зверей, оставлял их как я оставил в живых Дидима, немного подержав в руках; он оправится, это ему не повредит. Не убивайте и вы меня; может быть я вам когда‑нибудь пригожусь.