Узнай себя

Близнецы. Мой близнец это я сам, тот же я, но такой, о котором я ничего не знаю. Это мое подсознательное, говорит Лакан. Невероятно, но ведь в самом деле, хотя я ничего о нем не знаю, он это я сам и есть. Близнецовое отношение всегда односторонне, не потому что нет обратной связи, а просто потому что близнец все‑таки один, а не двое; двое это уже близнецы и между ними нет объединяющего звена. Фома близнец, и он справедливо назван неверным, неверящим: близнец действительно, будучи тем же, странно глух, нем и нечувствителен к своему второму, безразличен и неаффицируем; когда больно одному, другой спокойно спит, когда один волнуется, мучится и не может помочь себе на кресте, другой как‑то тоже странно волнуется в себе, но слепо, глухо, совсем не так как первый, хотя ведь на самом деле это он страдает, потому что, повторяем, как ни поразительна истина, но двойник человека это и есть он сам. И чтобы довести весть от одного к другому, требуется действительно вложение перстов в раны, то есть какое‑то совсем прямое и необычное, взрывающее грудь общение.

Близнецы в основании городов. Один убивает другого и так освобождается. Той свободой стоит город, [60], огороженное оградой. Люби брата своего. Близнеца? Фома Дидим — чей близнец? Своего брата?

[начало 1970–х]

Я хочу оправдаться перед вами в своем интересе к таинству Дидима, который (интерес) без объяснения сам по себе может создать видимость, что все уроки отрезвления проходят на мне даром и что я стараюсь ускользнуть и уклониться в мечтания от самого существенного, так что колеса прокручиваются впустую. Не совсем так. Не могу сказать, как это было бы для меня самого горько и обидно. Уход в то, чего нет, если двойника и близнеца нет, я попробую сначала оправдать своей общей привычкой к одиночеству. Мне вспоминаются мои настроения 18 лет, странные речи, которые я вел тогда на собраниях одного литературного кружка, и несколько критических статей, которые тогда чуть не приняли сразу в печать, только я сам их забрал обратно. Вот что интересно, своими словами тогда я как‑то неожиданно мог задеть некоторых, мне это было совершенно непонятно и жутко–увлекательно, от боязни волнения я сознательно отошел от всего этого и на долгие годы ушел только в одно внутреннее, все время тщательно избегая выходить наружу. Теперь, говорю, я стал смутно вспоминать обо всем этом, причем чувство такое, будто действительно зашевелилась расплющенная и давно обессилевшая и забывшая двигаться рука. Так что мне самому и дальше оседать во внутренних ходах некстати. С Дидимом не совсем возвращение к тому. Вас никогда не удивляла странная неаффицируемость нашей теневой души? Я тут могу беситься, страдать, метаться, наяву проходят всякие бури, а что‑то во мне странно незадеваемо и сонно, то есть как‑то все‑таки и может быть даже очень сильно задето, но непостижимым и другим волнением, как бы немотствующим. Так, говорят, близнецы странно чувствуют переживания друг другом, волнуются, но все волнение проходит по каким‑то окольным путям. Конечно, левая рука и не должна знать что делает правая. То, о чем я говорю, относится наверное к самым темным и неприкосновенным тайнам. Но в самом деле ведь я как‑то чувствую и для чего‑то ведь чувствую своего близнеца или себя как близнеца — схема сознательного и бессознательного слишком бедная механика чтобы вполне очертить эту реальность, которая допускает и обращение и многое другое, — и я иногда страшусь его жуткого безразличия ко мне, иногда догадываюсь о его глухом сочувствии мне, иногда боюсь возникновения какой‑то совсем другой жизни в нем, независимо от моей, и всегда догадываюсь о его невидимом спутнике. Трудно поверить чтобы в Писании эта реальность не была названа и ей бы не было указано ее место и смысл. Осмеливаюсь предположить, что задевающая меня тайна без раскрытия ее, на что я конечно тоже не замахиваюсь, присутствует в Евангелиях в виде Дидима (Близнеца) Фомы; догадываюсь, без понимания, что в непостижимом эпизоде вложения перстов, который не берусь истолковывать и который только просветляюще–покрывающе встает передо мной в своей бездонной тайне, скрыта разгадка и смысл моего спутника, которого я попытался косноязычно описать вам. Разве в этих догадках есть что‑нибудь дурное? Реальность жизни так только еще больше показывает свою меру и разметку, охваченность Писанием, я здесь ничего не краду и не срезаю никаких углов, а хочу только вернее и основательнее расположиться в доме Домостроителя. И если мне что‑то подсказала слепо блуждающая, но всё по–своему и косноязычно угадывающая мирская наука, то в этом тоже едва ли есть что плохое. Разве не надо охотиться на зверей, покорять народы и т. д.? для чего‑то эти звери нужны? А без Близнеца Евангелие будет мельче. И кажется даже не надо спрашивать чей близнец Дидим: просто Близнец, наш. Кстати, в «Евангелии от Фомы» много говорится о единственности и двоих в одном. Не в том же ли смысле как у Иоанна?

Больше с этим Дидимом не знаю что делать. Тайна остается тайной, но можно по крайней мере думать, что темный странный мой Другой уже был рядом со Спасителем, что он раскроется, уже раскрыт во вложении перстов. Подробнее об этой тайне может быть нельзя или даже не нужно говорить. Она совершается не нами. Но назвать ее надо. Примерно так же, как баба Яга называет Ивану Царевичу места, через которые он должен проходить. Кстати, Иван Царевич не убивал зверей, оставлял их как я оставил в живых Дидима, немного подержав в руках; он оправится, это ему не повредит. Не убивайте и вы меня; может быть я вам когда‑нибудь пригожусь.

6.12.1973

Аллегорию часто рассматривают как недостаточно глубокое толкование мифа. Возникновение ее нередко связывают с александрийской филологической школой. По мнению Аверинцева, здесь происходит обеднение живого понимания символа и мифа. Но редко думают о следующем. Понимать символ и миф дело весьма чреватое. В самом деле, если мы их «понимаем» непосредственно, то есть живем ими, то в каком‑то совсем другом смысле приходится говорить о понимании. Лучше сказать мы их переживаем, переживая осознаем, сознательно вживаемся в них и т. д., но разве «понимаем»? Не все сводится и к умению рассказать, осознать. Мы их понимаем не в большей степени чем свою собственную жизнь; мы их утверждаем, наполняем живым содержанием, то есть нашей верой и прямо сказать кровью, но при этом можем совсем и не понимать, а если понимать, то в смысле саморазвертывания и самовысветления мифа и символа. Вместе с тем очень хорошо известно, что значит понимать или адекватно понимать миф и символ в плане современной филологии: неким искусным или уж не знаю как удавшимся кунштюком «почувствовать» миф и символ, «занимаясь» им, «проникнуть» в его глубину и т. д. Ученый стыдливо откажется признать что он целиком вжился в миф, сделав миф своей жизнью, при всем том он имеет претензию понимать миф как именно миф, а не аллегорию. Таким заверениям верить нельзя. Этот человек научился лишь очень ловко переводить миф и символ на какой‑то свой язык, которым он пользуется как дитя во всей безответственности и простоте, не подозревая даже что такой свой язык у него есть и не зная, проза он или поэзия. Во всяком случае это язык темный, бескрылый, пугливый, как и следует ожидать от всякого неочищенного языка. Подставить его вместо живущей ткани мифа будет худшая услуга, какую мифу можно оказать. Миф превращается в музей, в странное создание, символизм получается мучительно раздвоенный, зыбкий, искусственный, заставляющий инстинктивно хватать символ за горло: а что же ты на самом деле? причем самое‑то дело дразняще ускользает, потому что символисты снова и снова отсылают ищущего к очередным символам, в их гирлянде суть.

Мы останавливаемся в нерешительности. Мы и рады бы действительно искать суть в самих символах и мифах, но ведь вот он, дядя, отсылающий нас к символам, он существует сам далеко не символически, а держась своей реальности, условия его творчества не укладываются в символы или если укладываются то не в те, а в какие‑то другие. Таков символизм Вячеслава Иванова. Нас всегда тянет оглянуться на механика, приводящего в действие свой символический театр тайными рычагами, а оглянувшись мы убеждаемся, что ни сам Иванов ни эти его рычаги не символичны. И вот мы начинаем разоблачать символы Иванова, чтобы добраться до него живого. Задача трудная. В конце концов оказывается, что чем благочестивее и священнее символы Иванова, тем менее благочестиво его сокровенное отношение к ним, отношение фокусника и мага, ворочающего подспудными рычагами сложного механизма. И от сердца хочется подальше забросить всю эту символику, не прельщает никакое самое глубокое ее понимание и владение ею. Декорации приедаются и хочется посмотреть, как устроены машины под сценой, там интересно. Понятно, что хуже дискредитировать символ и миф едва ли возможно.

Теперь рассмотрим аллегоризм. Здесь возможны два случая. В первом миф и символ открыто объявляются пестрым ненужным хламом, надетым на немногие простые или во всяком случае выражаемые «простым» языком истины. Скажем сразу что уже это отношение более целомудренно и здраво чем отношение «символистов». В самом деле, миф объявляется здесь пустой художественной игрой, сказочной фантазией поверх трезвых истин; тем лучше, потому что по крайней мере осталась в покое вся мифологическая сфера. Она и без санкций рассудка жила и будет жить, нисколько не тревожась статусом балаганного шута. Во втором случае собственное аллегорическое толкование себе дарит сам миф. Таковы известные прозаические концовки мифов. Таков иногда и александрийский аллегоризм. Аллегореза не обязательно устраняет миф. Она может ему и сопутствовать. Когда жизнь мифа становится глубокой и молчаливой, понимание мифа может быть высказано лишь «аллегорически». И такой аллегоризм не только не мешает самодвижному развертыванию мифа, а наоборот стимулирует его. Вычленяя из мифа содержание, поддающееся между прочим и линейному выражению, аллегория лишний раз подчеркивает его нередуцируемый остаток. Такая позиция охранительна и благочестива, лишь бы не пропало сознание бездонности мифа.

29.11.1973