Лекции

У Платона истина — бездонное сияние высшей идеи годного, т. е. возвращающего всё своему существу; непотаенное, которое остается всегда тайной, как на самое яркое, солнце, невозможно смотреть. И при этом исходно греческом понимании алетейи, т. е. тайны, которую и нужно, и невозможно понять, всё дело прикасания к этой тайне отдается пайдейе, образованию, верной (правильной) подготовке человека, формированию правильности его взгляда. В позднем, продуманном, пайдевтическом «Государстве» отпустить человеческое существо без подготовки в бездну, где идет война за бытие, Платон не может. Он улавливает другое человечество, устраивающееся в истине как правильности (Richtigkeit), в противоположность неправильности.

После Платона Хайдеггер не видит другого мыслителя, который с такой же страстью, Leidenschaft, отдал себя истине, как Фридрих Ницше. И признаком этой страсти, внешним, бросаются в глаза у Ницше кричаще, вызывающе противоположные определения истины. С одной стороны, истина это то, чего мы не имеем, чего у нас в принципе нет, вместо чего у нас есть в руках удобное заблуждение, нужное нам для того, чтобы мы могли продолжить своё существование как род живых существ. А с другой стороны, если истина такой практический подручный инструмент, если ее ценность определяется жизненным успехом рода человеческого, то, казалось бы, бери его и пользуйся спокойно, — откуда же споры об истине, искание ее, откуда вообще волнение вокруг нее? Ведь если она только инструмент обращения с действительностью, достаточно усовершенствовать его, как машину, или как математический формализм, и вся разница сведется к успеху, удаче или наоборот, — но спор вокруг истины ведь доходит до костров, до религиозных войн; решаются ли технические, инструментальные проблемы так, что прими наш взгляд, или костер? Там иначе: создай свою машину, создам и я, и посмотрим, какая будет работать. ПОЧЕМУ собственно я сам, Ницше, с такой захваченностью думаю и говорю об истине? Потому что она задевает не отношение человека к действительности, а всего человека в целом как еще не решенное существо, как еще неизвестно собственно кто он.

Иногда Ницше звучит так, что легко вписывается в ницшеанство, в смысле нигилизма, откровенного и крайнего. Например, когда он спрашивает о цене истины, что она такое и чего стоит. По Хайдеггеру, речь в таком случае идет вообще не о die Wahrheit, а о das Wahre, т. е. истина тут оказывается вещью среди вещей, которая поступает на рынок и получает цену в зависимости от своей надобности для жизни.

Хайдеггер однако видит, что Ницше именно звучит так иногда, и конечно на это звучание получает сразу мировой отклик всех тех, миллионов публицистов, кто как Геббельс, Гитлер, Горький, Бухарин были философами жизни, в смысле разрешения развернуть свою мощь. Посмотрим и мы, в каком смысле Ницше ставит вопрос что такое истина и какая ее ценность.

В «К генеалогии морали», трактат III «Что значат аскетические идеалы?», § 24: наша вера, осталось ли в ней что кроме обмана и самообмана? Служит ли она опорой для истины? Взять самых чистых идеалистов, преданных науке, ответственности, морали: почему их круг такой удушающий? Потому что они далеко не свободные умы, keine freien Geister: именно потому что скованы, связаны верой в истину, и убеждением, что борцы за истину именно они. Несравненно честнее были крестоносцы, их ордена строжайшей дисциплины, потому что до низших кругов, которые подчинялись строжайшему послушанию, каким‑то атмосферическим путем доходил секрет, которым жили высшие: «Nichts ist wahr, alles ist erlaubt». Вот то была свобода духа! Этим был денонсирован договор между верой и истиной. Карен Свасьян, который заранее слышит в Ницше ницшеанца и не имеет кроме того времени останавливаться на трудных местах, переводит: «этим была отменена даже вера в истину». Ницше на деле никогда в ницшеанство не впадает; он говорит о разлучении, разведении веры и истины; истина не была умалена в ту эпоху свободы духа, она только еще не сплавилась с верой в насильственный союз, который потом превратился в слащавую взаимную гармонизацию истины и веры. Когда вера и истина не пересекаются, это сложно, рискованно, страшно; из теперешних так называемых свободных умов кто решится на такой лабиринт; у кого есть опыт встречи с Минотавром этого лабиринта? Теперешние свободные умы свободой скованы, — тем, что она обязательно должна, после операций с собственным духом, дать на выходе идею, идеал, в которых конечно будет и добро, и истина, и вера — да еще и непременно улаженными с действительностью, с «принятием мира», с «реальностью», с «фактами»; что Ницше называет мелким фактализмом. Лидирует идеал — метафизический и неприступный поэтому, конечно тождественный истине; он настолько бесспорен, что говорить о такой науке, которая начинала бы работу без предпосылок, у людей не получается; сначала идеал, философский или религиозный, веры, иначе откуда наука получит смысл, рамки, метод, да самое право быть. Сначала правильность, говорит Ницше, потом, даже для самого свободного ума, истина. Иначе ужас: беспредпосылочная истина, голая правда, может завести, обязательно заведет куда‑то не туда. Нет, так спокойно, так надежно верить, что истина есть, что она пусть не здесь, в этом мире, но важнее этого мира, что она божественная, так верило тысячелетнее христианство, так верил Платон, dass Gott die Wahrheit ist, dass die Wahrheit göttlich ist. — Всё было бы прекрасно, только почему всё это становится мало правдоподобно, почему божественного вокруг мы видим так мало; а что если во всём этом нашем гармоничном истинном Боге ошибка, слепота, ложь, что если Бог Сам это наша самая стародавняя ложь? — Тут поневоле споткнешься. Куда мы все, они все, старые и новые философы, с радостью неслись, устанавливая истину? Они не должны были спросить себя — они не спросили, — почему именно стремление к истине, откуда оно? Истина ли действительно была делом их страсти? А что если не она, а желание поставить печать на Боге, на философии, на вере? Истина как последняя оправдывающая инстанция? Обосновывающая? Как последнее бесспорное закрепление всей системы? А что если истина сама нуждается в обосновании? И хуже, что если истине не давали, не позволяли стать проблемой? — Теперь, как только подорвана вера в идеального всё устраивающего Бога, сразу появляется эта новая проблема: das vom Werte der Wahrheit, проблема цены истины.

Der Wille zur Wahrheit bedarf einer Kritik — bestimmen wir hiermit unsre eigene Aufgabe —, der Wert der Wahrheit ist versuchsweise einmal in Frage zu stellen.[2]

При ницшеанском чтении Ницше, например у Свасьяна:

Ценность истины должна быть однажды экспериментально поставлена под вопрос

Ницше беззащитен действительно от понимания истины как вещи со своей ценностью, определяемой кроме того «экспериментально» — Свасьян забывает важное место Ницше, где тот зовет человечество, пусть с риском гибели, иметь мужество, испытать истину, на опыте, т. е. не со стороны и не наблюдательски, схватиться с ней, действительно как с Минотавром в лабиринте—

Мы проводим эксперимент с истиной! Возможно, человечество на том погибнет! В добрый час![3]

Я специально не подчеркивал, насколько мысль Ницше и Хайдеггера об истине одно; это видно само собой, конечно, при чтении Ницше как Ницше. Видно и насколько у Хайдеггера эта мысль лучше проработана, очищена. Что Ницше говорит может быть сразу слишком много, и сбивчиво, сам Ницше понимает; в конце изложенного выше у нас параграфа из «К генеалогии морали» он советует прочесть для большей ясности из 5 книги («Мы, бесстрашные») «Веселой науки» § 344: «Почему мы тоже пока еще благочестивые».

Беспредпосылочность настоящей науки развертывается там спокойно и издалека. Появляется естественный вопрос: а само это требование беспредпосылочности, не предпосылка ли оно? Не предвзятое ли убеждение? Идет прорыв к такой науке, такому исследованию (философия тут самая строгая, хотя и веселая наука), которому не предшествовал бы идеал, — и естественно тогда Ницше наталкивается на вопрос, а почему вообще стремление к истине? Не хочу обманывать, не хочу обманывать себя? А кто сказал, где в свойствах и законах человеческого бытия (Charakter des Seins) написано, предписано, что надо всё безусловно проверять, а не, наоборот, быть безусловно доверчивым?

И еще: а вдруг лучше и то и другое, и безусловное доверие, и много недоверия, проверки? С симпатичной человечностью это едва ли не больше вяжется. Тогда откуда у науки уверенность, что истина важнее всего? В самой настойчивости, с какой строгая наука это утверждает, нет ли уже выбора, возражения, заранее принятого решения против противоположного взгляда? Да настойчивое требование истины никак и не могло бы в принципе возникнуть, если бы не было интуиции, что доверие, принятие, неистинна часто нужна. — Получается, что воля к истине, к «истине любой ценой», топчет, подавляет что‑то в человечестве. (Хайдеггер договорит за Ницше: подавлена тайна, принятие истины как ускользания, сокрытия.) — Ницше: мы должны быть в истине, только в ней, и вот мы не в ней, а на почве морали, долга, обязательства. Но жизнь идет иначе! В ней страшно много места для заблуждения, обмана, подмены, ослепления (снова Хайдеггер: истина неистовая, она прячет себя не меньше чем кажет). И пока воля строгой науки к истине этой стороны истины не видит, она идет против жизни, потому что против тайны (solo il misterio nos hace vivir, Лорка). Поэтому нравственная воля к истине может быть одновременно спрятанной волей к смерти, ein versteckter Wille zum Tode sein. Мы с нашей верой в беспредпосылочную, безусловную, непредубежденную волю к истине остаемся поэтому теми же благочестивыми метафизическими верующими. Идея для нас выше мира.