Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)

(с. 243) Самое начало 20-х годов, когда Мандельштам после скитаний по южным краям (21) вернулся в Петроград и проживал в Доме искусств, затем снова ездил на юг или обосновывался в Москве, было для его мысли и для его поэзии временем подъема. Эмоциональный тон подъема - то странное, вроде бы иррациональное настроение катарсиса, которое так просветленно звучит в стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова...", в статье "Слово и культура", очень естественно соединяясь с чувством обреченности и физической болью тягот. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:

***

Это стихотворение построено на противочувствиях. У революции есть смысл: Мандельштам вспоминает "Присягу чудную четвертому сословью // И клятвы крупные до слез" и отказывается предать их "позорному злословью". Он недаром любил Герцена. Но будущее смутно:

Голос, так властно звучавший в "Камне" и в "Tristia", становится судорожным и напряженным. Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в "Грифельной оде". Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарушающая прежнее равновесие, не оставляющая места ни для какой прозрачности, ни для чего "дневного":

Да, видно, нельзя никак.

(с. 258) Но его мужество - мужество отчаяния. "Были мы люди, а стали людьё". У него никогда еще не было этих неистовых интонаций, выражающих состояние души, когда последние силы собраны, как в кулак:

Или помягче, но и пронзительнее:

Или как бы со спортивной бодростью:

И с вызовом - прежде всего современникам, извергшим, исключившим, отторгшим от себя поэта, но также и тем, кто действительно остался во вчерашнем дне, и себе же самому, заявившему семь лет назад "Нет, никогда ничей я не был современник":

Поэзия Мандельштама становится в начале 30-х годов поэзией вызова. Она накапливает в себе энергию вызова - гнева, негодования. "Человеческий жаркий обугленный рот // Негодует и "нет" говорит". (с.259). После ряда подступов, набросков, вариантов рождается такой шедевр гражданской лирики, как "За гремучую доблесть грядущих веков..." Это уже не всполошные выкрики "Четвертой прозы" - голос вернул себе спокойную твердость, каждое слово плотно и полновесно:

* * *

Таков биографический фон последнего, очень яркого расцвета мандельштамовской поэзии. Воронежская земля, земля изгнания, увидена и воспета как целомудренное чудо русского ландшафта.

То же смысловое сопряжение нищеты и чистоты, тот же размер, те же рифмы - "утешен" и "безгрешен" - появляются в тех стихах, которые взяты в эпиграф для этого раздела статьи. Суровый зимний пейзаж, выступавший как метафора очистительного испытания еще в поэзии начала 20-х годов ("Умывался (с. 264) ночью на дворе... ", "Кому зима - арак и пунш голубоглазый..."), служит фоном для торжественной и торжествующей темы человеческого достоинства, неподвластного ударам судьбы.

Но с тенью дело обстоит не так просто. Этот образ возникает в двух письмах того же времени: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень" (письмо к Ю. Н. Тынянову); "Я тень. Меня нет" (письмо к К. И. Чуковскому). О ком идет речь в стихотворении, кого это "пугает лай и ветер косит", кто это "как тень" и просит милостыни у тени? Этот антипод поэта - он же сам, только не в состоянии катарсиса, а в состоянии омрачения, справиться с которым способен только катарсис. "Не считайте меня тенью" - и одновременно - "я тень": две правды о самом себе.