Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия
Человек случайности.
А я со своими карточками словно бегу за автомобилем.
Я, которую люди пожелали сделать владычицей и правительницей (царица небесная, правительница земная), я, в чьи руки, в чьи слабые руки они пожелали отдать не только управление миром, не только все командование временное, но даже управление духовное и прежде всего управление духовное и командование тем, что не от мира сего, и всю власть над вечным, я, у которой они упорно выспрашивали сам секрет спасения, и не только управление государствами, но управление сердцами, в то же время, если позволено так выразиться, меня заставляли существовать в таком режиме, который есть современный режим, меня снабжали таким аппаратом, меня вооружали таким методом, что едва ли вы, едва ли я сама не то что коснусь чего-то важного, не то что доберусь до чего-то особенного, чего-то духовного, сущностного, вечного (речь ведь идет именно об этом), но едва ли я завершу начало, смогу дойти до начала самой простой истории на свете. Истории самой обычной, самой заурядной, самой распространенной, самой обыденной, самой временной, наконец, самой литературной. Самой банальной. Для нас построили аппарат, — говорит она, — мы живем в системе, при которой можно делать все, кроме истории этого дела, где можно все свершить, кроме истории этого свершения. Гюго смог закончить «Возмездия». Но я никогда не закончу истории «Возмездий». Иисус Христос смог спасти мир. Но я никогда не закончу истории Иисуса Христа…
Мне понадобится целая жизнь, чтобы написать историю одного часа. Мне понадобится целая вечность, чтобы написать историю одного дня. Можно делать все, кроме истории того, что делаешь. Я не могу рассказать истории, видно всегда только начало моих историй, во-первых, потому, что всякая история не имеет границы, потому что всякая история вплетена в бесконечную историю, во-вторых, потому, что в их системе всякая история сама по себе бесконечна. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего отрезка времени. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего события. Мне понадобится бесконечность, чтобы написать историю малейшей конечной вещи. Смотрите, что сегодня с нами произошло. На имя Клио у нас не хватило карточек даже для самой жалкой второстепенной диссертации. Думаю, у нас было только две карточки. Но на имя история у нас оказалось столько карточек, что с другого конца невозможности нам стало невозможно написать далее самую пухлую диссертацию. Позвольте мне, — говорит она, — усмотреть здесь еще один символ, если еще позволительно употреблять это слово. На мое имя Клио у меня всегда слишком мало карточек, чтобы писать историю. На мое имя история у меня всегда недостаточно мало карточек, чтобы писать историю. Их у меня всегда избыток. Когда речь идет о древней истории, невозможно писать историю, потому что сведений недостаточно. Когда речь идет об истории современной, невозможно писать историю, потому что сведений излишек. Вот куда они меня загнали с их методом неопределенного количества подробностей и с их идеей, что можно создать беспредельное, если взять мешок и набить его неопределенным…
Вы не избавите меня от этой дилеммы. Я либо глупая, либо неверная. То есть я либо глупая, либо глупая. Либо я хочу, как они хотят, набирать неопределенное количество подробностей; и тогда я ни за что не могу даже начать мое начало. Или я отказываюсь, хотя бы на йоту, от полной неопределенности в количестве подробностей; и тогда я, с одной стороны, теряю все, так как рушится вся заявленная мною система безопасности; а с другой стороны, я ничего не выигрываю, ибо в таком случае речь идет об искусстве, а за этим надо обращаться к моим сестрам, не ко мне. Если речь идет об искусстве (о выборе, о ракурсе), Терпсихора и то разбирается в этом лучше меня. В том смысле, какой они придают этому слову наука, если хотят, чтобы я была наукой, либо я действительно наука, и тогда я не могу даже начать начала моего начала, либо я отказываюсь, хоть на йоту, быть наукой, их наукой, и так как они сделали меня неспособной быть искусством, я становлюсь вообще ничем.
[Бог, который умеет кусать]
Опыт двадцати веков показал мне, что как только зуб христианства вгрызается в сердце, он уже никогда не выпустит своего куска. Случится ли мне еще когда-нибудь говорить с вашей языческой душой? Этот зуб как лезвие алебарды, укус которого необратим. Зуб может войти, но не может выйти. Укус заострен снаружи вовнутрь. Он искривлен снаружи вовнутрь, но изнутри наружу он будет топорщиться, раны, края укуса будут топорщиться. Эта зазубренная стрела, которую нельзя вытащить, и святой Себастьян — покровитель всех людей, кроме д'Аннунцио. Это укус, который не выходит обратно. Вы бываете часто, почти всегда, неверны Богу. Но Бог не бывает вам неверен. И зуб и вторжение благодати не бывают вам неверны. Тех, кого Бог хочет получить, Он получает. Тех, кого благодать хочет получить, она получает. Servus fugitivus Dei. A quo fugitivum suum non repitit Deus? Беглый раб Божий. Откуда не вернет Бог беглеца Своего? Человек может забыть Бога. Бог не забывает человека. Благодать Божия не забывает человека. Наши античные боги не умели кусать. Что бы об этом ни говорили. Но вы соприкоснулись с Богом, который кусает, вы соприкоснулись с Богом, который умеет кусать. Наша Афродита просто дитя по сравнению с этим. Наши античные боги не пожирали. Но вы соприкоснулись с Богом, который не отпускает. Вы соприкоснулись с Богом, который пожирает.
Я не говорю ни о вашей вере, — говорит она, — ни о вашей надежде. Но кто был расплавлен вашей благодатью, пожран вашей любовью?
[Из языческой души…]
Из языческой души можно сделать христианскую душу, и зачастую, быть может, именно из языческой души делается наилучшая христианская душа. Это не плохо — иметь прошлое. Предшествующее. Это не плохо — приходить в мир накануне. День полнее, когда у него был канун. Дом нужно строить над погребом. Полдень спелее, когда у него было раннее утро.
Наилучшая христианская душа часто делается именно из языческой души. (А другой возможности и нет, как только ее делать). Так и должно быть, поскольку в действительности (в истории, — говорит она) христианская душа и была сделана из языческой души, а не, никак не из нуля души. Христианский мир был сделан из языческого мира, а никак не из нуля мира. Христианский град был сделан из языческого града, град Божий был сделан из античного града, а не, никак не из нуля града. (Ничего и не оставалось больше, как только их делать). У современных людей нет души. Но они первые, у кого нет души. У античного мира была душа. У него была своя душа…
Речь не о том, чтобы защищать богов. Их нельзя защитить. Не только потому, что они ложные боги. Это, быть может, еще ничего. Но они плохие, злые, бесконечно менее чистые, бесконечно менее благочестивые, скажем прямо, бесконечно менее священные, чем люди. (За исключением все-таки Зевса, его одного, когда он выступает как Зевс Гостеприимец). Но что подлежит вашему рассмотрению, среди прочего, о чем вы как раз и должны подумать, — это была ли олимпийская религия религией античного мира или она была только религией кажущейся (я имею в виду — не столько такая, которая показывается, сколько такая, которая кажется, казалась), религией наружности и поверхности, религией внешней, и не была ли глубокой и подлинно античной религией религия путников, античная религия умоляющих. Чтобы сразу же перейти к сути спора и дойти до последней крайности, до предела, — то, что вам надлежит рассмотреть, в пределе, над чем вам надлежит задуматься, в крайней точке спора, — это как раз, это именно и есть вопрос, является ли Зевс Гостеприимец, тем же существом, что Зевс Олимпиец.
Буквально, тот же ли это Бог. Скажем, тот же бог.
Разумеется, — говорит она. Для всей античности это был тот же самый бог. Но мы также отлично знаем, что это не довод. Исторически это был тот же самый бог. Но кто лучше меня знает, что исторически — это еще не все.