CHARLES PEGUY. OUR YOUTH. THE MYSTERY OF THE MERCY OF JOAN OF ARC.

Поэтому не может быть и речи о том, чтобы они смотрели на нас инспекторским оком (как будто они сами и есть инспекторы). Не может быть и речи о том, чтобы они проверяли и судили нас, чтобы устраивали нам смотр и досмотр. Им спрашивать у нас отчета, им — у нас, вот уж действительно смехотворно. Единственное их право в отношении нас — умолкнуть. Так, чтобы о них забыли. Будем надеяться, они воспользуются им в полной мере.

Я утверждаю, что все мистики, составлявшие немалую долю в дрейфусизме, остались безупречными. Так важно ли, что политики предали мистику. Это их миссия.

Но тут вы мне скажите: значит — ни штабы, ни комитеты, ни лиги не имели ничего общего с вашей мистикой. Естественно, у них не было ничего общего. Вам же не хотелось бы, чтобы они имели к ней отношение. Что значит вся Лига прав человека в целом и даже Гражданина, что она собой представляет перед лицом совести, перед лицом мистики. Чего стоит какая–то политика, сотни разных политик против мистики. Сколь бы ненавистными они ни были, существуют они только благодаря нам, они — наши должники, причем навсегда. Любая мистика — кредитор любой из политик. Даже самое ненавистное в них — от нас, наше творение паразитирует на нас.

Вы добавите: значит и жертва тоже не имела с мистикой ничего общего. Со своей собственной мистикой. Теперь это уже очевидно. Мы бы отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса. Правила приличия требуют, чтобы жертва не имела никакого отношения к мистике собственного дела.

Здесь заключен весь триумф человеческой слабости, венец нашего тщеславия, величайшее из его свидетельств и доказательств; величайшие воплощение, образец, проявление, кульминация нашей немощи.

Так и должно было случиться, чтобы наше ничтожество достигло своего апогея, чтобы вся горечь была выпита и неблагодарность поистине оказалась вознаграждена.

Чтобы все завершилось. Чтобы рассеялись иллюзии.

Дело Дрейфуса, дрейфусизм, мистика, дрейфусарский мистицизм стали кульминацией, величайшим испытанием, одновременно, по меньшей мере, для трех мистик: иудейской, христианской и французской. И, как я покажу далее, эти три мистицизма в нем отнюдь не противоречили друг другу, отнюдь друг на друга не нападали, а, напротив, поддерживали Дело как раз своим совпадением, возможностью сопоставить факты, а такое совпадение и сопоставление фактов были, может быть, единственными в мировой истории.

Я могу утверждать, что все мистйки–дрейфусары остались мистиками, остались дрейфусарами и сохранили чистоту своих рук. Я это знаю, их список — в моих Тетрадях. То есть я хочу сказать, что вся мистика, вся преданность, вся вера дрейфусизма были изначально сосредоточены в Тетрадях, ведомые верным инстинктом, глубочайшим инстинктом, поскольку они были единственным издательским домом, сохранившим смысл и традицию, ставшим приютом для дрейфусарской мистики, священным для нас и, быть может, истории. Такова была первооснова, первый отряд наших друзей и подписчиков. Многие уже умерли. Все оставшиеся в живых сохранили нам неизменную верность. Или же, точнее, они стали той первоосновой, тем первым эшелоном людей мистических, преданных, верящих в дрейфусизм, теми, которые были и остались не только нашими друзьями и подписчиками, но и создателями наших Тетрадей, сотрудниками и учредителями наших Тетрадей. Считаю, что имею право так говорить. Люди, хранящие молчание, только они и имеют значение, безмолвные, только они и важны, молчаливые, только они и будут иметь значение, ибо неизменными и несгибаемыми остались все мистики. Все маленькие люди. Наконец, мы. Еще одно подтверждение и свидетельство этого я получил на последних пасхальных каникулах и на Троицу, [187] когда столько наших друзей и наших подписчиков, живущих в провинции, особенно преподавателей, нанесли нам дружеский визит в редакцию Тетрадей. Они остались такими же, какими были прежде, остались тем, кем были прежде, они все те же люди, что и десять лет тому назад. Двенадцать лет тому назад. Пятнадцать лет тому назад. И осмелюсь сказать, меня они тоже нашли тем же человеком, каким я был десять лет тому назад. Двенадцать лет. Пятнадцать лет. А ведь это, может быть, и есть самое трудное.