CHARLES PEGUY. OUR YOUTH. THE MYSTERY OF THE MERCY OF JOAN OF ARC.

Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета Ла Либр Пароль, а единственным человеком, сказавшим это, был г–н Эдуар Дрюмон. [201] Нам стыдно, что имя Бернара–Лазара, вот уже пять, семь Лет с тех пор, как он умер, было упомянуто только во вражеской газете. Я не говорю о Тетрадях, чьим духовным другом, тайным вдохновителем, а точнее сказать патроном, он остается. Кроме нас, строго говоря, очень точно говоря, как принято в юриспруденции, кроме нас в Тетрадях только г–н Эдуар Дрюмон сумел заговорить о Бернаре–Лазаре, захотел говорить о нем, отдал ему должное.

Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.

Так он и умер еще до своей физической смерти.

Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.

Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.

А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении, рождении и разрушении, [202] в постоянном отказе от прежнего в беспрерывной революции. В этой смерти. Всего несколько лет прошло, восемь лет, десять лет, и уже как неузнаваемо, просто до полной неузнаваемости, изменился городской пейзаж.

Где ты, старый Париж? Как все чуждо и ново! Изменяется город быстрей, чем сердца [203] [204]

Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, [205] должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя. Первое слушание в суде. — Слушание от 7 февраля. — Ваше имя Эмиль Золя? — Да, сударь. — Ваша профессия? — Литератор. — Ваш возраст ? — 58лет. — Ваш адрес? — 81 бис, улица Брюсселя. [206] И разве г–н Людовик Галеви [207] не жил на улице Дуэ, которая должна быть в том же квартале, в доме номер 22 на улице Дуэ. Ведь и сегодня дом номер 62 на улице Рима, дом номер 155 на бульваре Османн — это все еще адреса из тех времен. Сам Дрейфус жил в этом квартале. И только Лабори [208] все еще продолжает жить в доме номер 41 или 45 по улице Кондорсэ. Хотя мне сказали, что он совсем недавно переехал в дом номер 12 по улице Пигаль в девятом округе Парижа. Таким образом, целая масса жителей, целый народ проживал на возвышенностях Парижа, на склонах парижских холмов, в перенаселенном Париже, целый народ, друзья, враги, знакомые друг с другом и незнакомые, но они чувствовали себя, ощущали себя жителями одной деревни в этом огромном Париже.

Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я — с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.

Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период его жизни, я оставался единственным его другом. Его последним и единственным другом. Его последним и единственным доверенным лицом. Мне одному он поверял тогда, что думал, что чувствовал, что знал, наконец. Когда–нибудь я расскажу все.

Приходится настаивать: я был его единственным другом, единственным доверенным лицом. Я настаиваю на этом, потому что некоторые его так называемые друзья или, вернее, его бывшие друзья, друзья–литераторы наконец, стараясь заставить поверить, внушить миру, что они так и остались его друзьями, даже после того как саботировали, извратили, изменили до неузнаваемости, отбросили в безвестность, политизировали его мистику.

Друзьями из Квартала, наконец, старыми друзьями студенческих лет, может быть, из Сорбонны. Друзьями, с которыми можно на «ты».