CHARLES PEGUY. OUR YOUTH. THE MYSTERY OF THE MERCY OF JOAN OF ARC.

Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.

Ту самую дружбу с ее особой моралью.

Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.

Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.

Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции Тетрадей или, говоря точнее, по четвергам в редакцию Тетрадей. Он очень любил беседовать с г–ном Сорелем. [209] Должен сказать, что обычно в их речах звучало большое разочарование.

У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.

Дружба, которую он питал к рождающимся Тетрадям, меня как–то обезоруживала. В ней была сама забота, сама нежность, сама искушенность, само предостережение брата, много повидавшего на своем веку.

Очень много испытавшего в жизни. От жизни.

Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в Тетрадях ему и оставалось говорить, писать, публиковать — даже просто беседовать. Когда велись переговоры о создании большого ежедневного издания (в те времена вечно велись переговоры о создании нового большого ежедневного издания) и просили денег у евреев (тогда они их давали, они позволяли отхватить у себя даже слишком много, г–ну Жоресу кое–что об этом известно), [210] у капиталистов, у еврейских вкладчиков, их единственным условием было: чтобы Бернар–Лазар там не писал.

Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.