CHARLES PEGUY. OUR YOUTH. THE MYSTERY OF THE MERCY OF JOAN OF ARC.

И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. [234] Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, — нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.

Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.

Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. [235] Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, [236] и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен–Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. [237] По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас — такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.

Это некое призвание.

Предназначение.

В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.

Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.

И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.

[238] Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее — героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). [239] Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.