CHARLES PEGUY. OUR YOUTH. THE MYSTERY OF THE MERCY OF JOAN OF ARC.

Нет ничего более захватывающего, чем свидетельство, чем заклинание приговоренного Бернара–Лазара, обреченного Бернара–Лазара, нет ничего более грозного, чем это свидетельство, грозное уже самой своей сдержанностью. Когда Жорес, — писал Бернар–Лазар, — выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то, поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен дать нам иные доводы, нежели доводы теологические. (Он ясно видел, сколько грубой теологии было в Жоресе, во всей современной ментальности, в политическом и парламентском радикализме, в псевдометафизике, в псевдофилософии, в социологии). Итак, он говорит нам, исходя из теологических доводов (здесь, предупреждаю, идут слова Жореса, процитированные Бернаром–Лазаром): Есть политические и социальные преступления, за которые приходится платить, и великое преступление, совершенное Церковью против истины, против человечества, против права и против Республики, наконец будет оплачено по справедливости. Не напрасно она своим соучастием во лжи, клятвопреступлении и предательстве возмутила совесть стольких людей. (Конец Жореса, конец цитаты из Жореса)) Бернар–Лазар говорил проще: Нельзя досаждать людям только потому, что они молятся. Этот человек имел свободолюбивый нрав. Он был влюблен в свободу, она составляла его суть, костяк, была у него в крови. Отнюдь не интеллектуальная, умозрительная свобода, свобода, вычитанная в книгах, готовая свобода, свобода, усвоенная в библиотеках. Свобода пожалованная. А свобода природная, естественная и живая свобода. Я никогда не видел, чтобы человек так верил, так был убежден, настолько сознавал, что только человеческая совесть — это абсолют, непобедимый, вечный свободный, победно, триумфально, вечно противостоящий всем властям на земле. Не надо принимать подобных оправданий, — писал Бернар–Лазар, — именно и особенно когда они даются Жоресом, ибо исподволь другие готовы истолковывать их в самом дурном смысле и делать из них выводы, угрожающие свободе. В нескольких ярких примерах он наглядно, остро и кратко перечислял некоторые из этих основных антиномий, некоторые из этих антагонизмов. Он предвидел тебя, Берню, [250] и сопротивление польского народа против прусской германизации. Действительно, уже тогда он писал, и его слова ясны, важны и так же актуальны, как и в первый день: Если мы не проявим осторожность, завтра нас в ультимативной форме заставят аплодировать французскому жандарму, насильно ведущему за руку ребенка в светскую школу, и при этом порицать жандарма прусского, принимающего принудительные меры в отношении польского школьника из Врещена. Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. А еще он писал, и его слова нельзя обойти вниманием, над ними стоит поразмыслить сегодня, как вчера, сегодня, как тогда, над ними нужно будет думать всегда, ибо неизмерима высота его взгляда и значение его слова: Пусть завтра нам предложат способы, как решить вопрос об образовании, и мы обсудим. Уже сегодня можно сказать, что университетская монополия не является его решением. Мы одинаково отказываемся принимать догмы, будь они сформулированы Государством, взявшим на себя заботу об образовании, или сформулированы Церковью. Мы больше не испытываем доверия ни к Университету, ни к Конгрегации. Но довольно уж мне цитировать. Не могу же я процитировать всю эту великолепную статью, процитировать целую тетрадь в тетради, воспроизвести несколько тетрадей в одной, включить всю Тетрадь III–21 в Тетрадь XI–12. [251]

Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. Для такого человека мы не станем писать апологию и не потерпим, чтобы ее писали другие.

Только такие люди имеют значение, только они и имеют значение. Значение имеем мы и только.мы. Не только посторонним не подобает говорить за нас. А лишь только нам и подобает говорить за всех.

Он был героем, более того, в нем было некое величие святости. Вместе с ним и мы были безвестными героями.

Как не отметить в тех нескольких процитированных нами словах, только в этих приведенных нами нескольких фразах, как удержаться, чтобы не отметить не только его чувство свободы, ту свободную непринужденность в его обращении со свободой, но и, а это важнее, присущее ему потрясающее, поразительное, кажущееся неожиданным умение распознать теологию, увидеть опасность ее возрождения. Он мгновенно почувствовал, как теология проклевывается всюду, где она проклевывалась в действительности, сама или некое подражание ей, некая подделка под нее, настоящая или фальшивая.

Как не отметить также и его точный, совершенный, настоящий интернационализм, за вычетом Израиля, ту непринужденность и точность, безусловно, присущие его интернационализму, слишком простому, слишком естественному, ни в коей мере не усвоенному, ни в коей мере не навязанному, ни в коей мере не книжному и слишком очевидному, чтобы когда–нибудь стать антинационализмом. Когда он рассказывал о поляках вместо бретонцев, это не было игрой и любопытным сближением. Не было прихотью и делалось не ради шутки. Он считал естественным рассматривать в одной плоскости и бретонцев, и поляков. Он действительно рассматривал Христианство как Ислам, к чему никто из нас, даже те, кто к этому стремится больше всего, не может приблизиться. Потому что в действительности он был равным образом вне обоих. Такого угла зрения, такого взгляда никто из нас не способен добиться. Тогда делалось все по–человечески возможное, и быть может, это особенно ощущалось в его окружении, чтобы политическими средствами вытеснить его евреев из Румынии, не компрометируя при этом, не обвиняя армянское движение, и в этом всеобщем ослеплении ему было все так понятно. Когда–то, когда я был у Бернара–Лазара, от него уходил один старый друг из Квартала. [252] Указав мне на уходящего, он слегка передернул плечами, выражая тем самым высшую степень презрения, и тихо сказал: Снова он хочет облапошить меня со своими армянами. Вечно одно и то же. Они принимаются за Великого Турка, потому что он турок, и не желают, чтобы хоть одно слово было произнесено о короле Румынии, поскольку тот христианин. Вечный сговор за счет христианства.

И как, наконец, не отметить, насколько прекрасно он пишет — солидно, взвешенно, ясно, благородно, по–французски. Непозволительно принимать подобные оправдания. Уверенное заявление, верные слова. Неоспоримое решение. Не вызывающие сомнения тон и звучание картезианской мысли.

Апология Бернару–Лазару. [253] — Вскормленные, вспоенные нашей мистикой нынешние политики с Жоресом во главе, и Жорес первый из них, тут же исказили, унизили, мгновенно увели ее в политику и создали то двойное заблуждение, что, во–первых, дрейфусизм был антихристианским, а во–вторых — антифранцузским. На последнем следует остановиться.

Сам наш социализм, наш прежний социализм, едва ли мне необходимо говорить об этом, никоим образом не был ни антифранцузским, ни антипатриотическим, ни антинациональным. По сути своей, в строгом, точном смысле слова он был интернациональным. Теоретически он никоим образом не был антинационалистическим. А был строго интернационалистическим. Далекий от того, чтобы унижать народ, предать его забвению, он, напротив, возвышал его, заботился о его здоровье. Далекий от того, чтобы унизить нацию, предать ее забвению, он, напротив, превозносил ее, пекся о ее здравии. Нашим тезисом было и есть как раз обратное — только буржуазия, буржуазность, буржуазный капитализм, капиталистический и буржуазный саботаж и подрывают силы нации и народа. Нужно понимать, что не было ничего общего между тем прежним социализмом, нашим социализмом, и тем, что под этим названием мы знаем сегодня. И здесь политика тоже сделала свое дело, и нигде, как здесь, ей не удалось так разгромить, так извратить мистику. Политика, я говорю о политике политиков, профессионалов, политиканов, парламентских политиков. Но еще лучше это, без сомнения, удалось профессиональным антиполитикам, антиполитиканам, профессиональным антиполитикам, синдикалистам, антипарламентским антиполитикам, которые изобрели, организовали, внедрили саботаж [254] — такое же политическое изобретение, как и голосование, даже в большей степени, чем голосование, хуже него, я имею в виду, что саботаж был политическим, глубоко политическим. Так мы думали тогда и сейчас продолжаем так думать, но пятнадцать лет назад все думали так, как мы, вместе с нами, или притворялись, что думают вместе с нами, и по этому поводу, относительно этого принципа не было даже и тени колебаний и намека на спор. Совершенно очевидно, что буржуа и капиталисты начали первыми. Я имею в виду, что буржуа и капиталисты прекратили свое общественное служение еще до того, как это сделали рабочие, и задолго до этого. Нет никакого сомнения в том, что саботаж сверху начался гораздо раньше, чем саботаж снизу; буржуа и капиталисты перестали любить буржуазный и капиталистический труд задолго до того, как рабочие перестали любить работу. Именно в такой очередности, начиная с буржуа и капиталистов, произошло это всеобщее охлаждение к труду, ставшее самым глубоким пороком, главным пороком современного мира. А раз это было общим положением современного мира, то речь шла вовсе не о том, как выдумали наши синдикалистские политики, чтобы изобрести, прибавить рабочие беспорядки к беспорядкам буржуазным, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Все было как раз наоборот, наш социализм по сути и к тому же официально был общей теорией, доктриной, общим методом, философией организации и реорганизации труда, возрождения труда. По сути и к тому же официально наш социализм был возрождением, даже всеобщим возрождением, возрождением всех и вся. И никто тогда этого не оспаривал. Но в последние пятнадцать лет за дело взялись политики. Политики в обоих смыслах: собственно политики и антиполитики. Политики победили. А ведь речь–то шла, напротив, о всеобщем возрождении, всецелом возрождении, о возрождении всех и вся, начиная с мира рабочих. Речь шла о всеобщем возрождении, основанном на предшествующем возрождении мира рабочих, на всецелом опережающем возрождении мира рабочих. Об этом говорилось очень четко, и тогда никому и в голову не приходило оспаривать это, напротив, все так учили, все это декларировали, напротив, речь шла о том, как всецело оздоровить мир рабочих, переделать, оздоровить его на уровне молекул, организма, о том, чтобы, начав оздоровление от ближнего к ближнему, оздоровить весь град. Именно такая мораль, такие общий метод и философия производителей должны были найти в г–не Сореле, моралисте и философе, свое самое высочайшее выражение, свое окончательное выражение. Добавлю даже, что иначе и быть не могло.