Житие Дон Кихота и Санчо
Апрель 1905 г.
ОБ ЭРУДИЦИИ И КРИТИКЕ
Очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»», тот, что я опубликовал в апрельском номере журнала «Ла Эспанья Модерна», некоторых господ, кажется, шокировал, или они прикинулись, что он их шокировал. В нем напрочь не было ничего, что могло бы хоть как‑то задеть хитроумного идальго дона Мигеля Сервантеса Сааведру. А хоть бы и было, а хоть бы и не являлся я более глубоким почитателем гения Сервантеса, — там, где его есть за что почитать, — чем все его тупые обожатели и поклонники.
Поистине куда как много таких, кто не упустит случая похвастать свободой суждений и независимостью от того, что они именуют суевериями, да еще соорудить при этом на развалинах почтения, которое все у нас в стране питают к основополагающим религиозным верованиям, что‑то вроде религии от литературы, в тысячу раз более несносной, чем все самое несносное в этих верованиях.
Литературные суеверия, взращенные этой религией от литературы, которая формировалась начиная с Возрождения, сквернее самых низменных суеверий былых времен.
Ума не приложу, отчего это Данте, Шекспир и Сервантес должны быть более неприкосновенны, чем какой‑нибудь святой столпник из числа канонизированных католической церковью,1 и отчего те, кто себе позволяет грубо на этих святых нападать, дружно ополчаются против тех, кто осмеливается коснуться столпа литературного, пред коим они благоговеют. Мой очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»» шокировал фанатиков этой смехотворной религии от литературы, впрочем, точно так же кое‑кто был шокирован и моей книгой «Житие Дон Кихота и Санчо», а ведь мой очерк вполне мог бы послужить прологом в этой книге. Есть и такие, кто упрекает меня в развязном обращении с произведением Сервантеса, — которое в такой же мере принадлежит читающему и переживающему произведение, как и самому Сервантесу, — а заодно и с самим Сервантесом. И странное дело, когда я в моей работе завожу речь об Игнасио Лойоле, моем земляке, пред которым я преклоняюсь больше, чем все иезуиты, вместе взятые, я нарываюсь на пылкого католика, который, однако, еще более пылок по части литературного правоверия, ведь ему куда больше не нравится мое так называемое непочтение к Сервантесу, чем то, что он принимает за непочтение к св. Игнатию. Впрочем, меня это не удивляет, я знавал епископа, который пуще боялся впасть не в ересь, а в солипсизм. Да и в самой ереси его более всего раздражала непривычность, то, что ему казалось неподобающим.
Все это более чем прискорбно и свидетельствует, насколько дух привержен рабству, — ведь освобождаясь от одной рабской зависимости, он немедля впадает в другую. Люди, воображающие себя духовно свободными, когда дело доходит до литературы, впадают в самое постыдное идолопоклонство. И когда я оказываюсь рядом с таким человеком, мне сразу приходит на память известный случай с тем испанским филологом, который собрал подле смертного ложа детей и перед уходом из этого мира сказал им: «Дети мои, я не хочу умирать, не избавившись от груза, который всю жизнь отягощал мою душу… Я должен поведать вам один секрет… меня тошнит от Данте!» При этом он, однако, использовал слово более энергичное и выразительное, чем «тошнит», слово, которое мы здесь опустим. Но нам никогда не разобраться в литературе и полной мерой не насладиться классикой, пока все те, кого тошнит от Данте, открыто и смело в этом не признаются. Меня не тошнит от Сервантеса, чего нет, того нет, я им восхищаюсь сильнее всех его смехотворных почитателей, зато меня тошнит от Кеведо — вот вам пример классика, от которого меня тошнит, я терпеть не могу его заумных шуток и несносной игры слов.2 Да и вообще в Испании много людей, считающих себя и слывущих среди других людьми образованными, которых тошнит от Сервантеса, хотя, конечно, совсем не так, как португальцев тошнит от Камоэнса, действительно настолько невыносимого, что если бы не дурно понятый патриотизм, образованные португальцы поставили бы его ниже других португальских писателей, особенно современных.
Меня не тошнит ни от Данте, ни от Сервантеса. Зато меня тошнит от дантофилов и сервантесофилов, от всей этой книжной моли и обслуги гениев прошлого. Уверовав в литературных богов и желая споспешествовать их вящей славе, они на самом деле делают их тошнотворными и даже хуже — отвратительными. Из‑под их пера обычно выходят такие законченные святоши от литературы, какими бывают только те святые[76] что заняли свое место в «Христианском годе».3
Один мой добрый друг и человек, которого я действительно уважаю, мсье Камиль Питоле, молодой человек с живым умом и без шор на глазах, прочитав в номере от 9 сентября этого года мою работу «Житие Дон Кихота и Санчо», совсем ее не понимает и связывает с упоминавшимся моим исследованием, полагая его чем‑то вроде пролога к вышеупомянутой работе. Эта статья мсье Питоле4 тем самым дает мне возможность сказать несколько слов эрудитам и критикам.
Мой друг Питоле, должно быть, не знает, — это по всему видно, — что я не раз и очень бурно протестовал против того, чтобы на меня навешивали безобразное прозвище мудреца, каковым я никогда не был. Это понятно всякому, кто меня знает, кто читал мои очерк и книгу, о которых я здесь говорю. В Испании, если ты хоть что‑то знаешь, а я кое‑что знаю — смею признаться в этом со столь свойственной мне скромностью, — тебе непременно пришьют мудреца, а вот для того, чтобы сойти за поэта, — еще один ярлык — надо вообще ничего не знать. А если в каких‑то стихах говорится что‑то требующее для своего понимания сосредоточенности и наводящее на размышления — это стихи мыслителя, а не поэта. Поэты думать не должны.
И позже, когда мсье Питоле разбирает мой очерк, он особенно выделяет мои слова о том, что эрудиция обычно — не говорю, всегда — служит прикрытием духовной лени, а ученые мужи несносная каста. Все это дает мне основания вплотную заняться этими моими предположениями.
И к тому же установить, к какому типу эрудитов принадлежу я сам, потому что, как станет ясно потом, среди них есть очень милые и достойные всяческого уважения люди, как, например, сам мсье Питоле, более чем эрудит, но есть и совершенно невыносимые субъекты, и их‑то как раз у нас больше всего.
Известно, и здесь я повторяю уже сказанное, так вот известно, что у всех народов бывали в истории культуры такие времена, когда надо было остановиться и произвести инвентаризацию накопленного, разобрать его, упорядочить и только после этого отправляться дальше. Это периоды критики, «александрийские периоды», скажем так, и горе тому, кто в миг, когда все погружены в восстановление текста какой‑нибудь античной оды и заняты выяснением ее происхождения,5 возьмет да и высунется с какой‑нибудь новой одой, да еще не являющейся зеркальным отражением изучаемой.