Aesthetics. Literary criticism. Poems and prose
Несколько слов по поводу «Жестокости»
Вообще, говоря биржевым словом, «с человеком — тихо», и внимание к' нему, к его божественному (эва!) происхождению превратилось в ноль, и во всем мире по этой части творится что‑то недоброе…
(«Отен. записки»у окт., 1882, с. 470)
В двух последних №№ «Отечественных записок» напечатаны статьи [г. Н. Михайловского] о Достоевском под заглавием «Жестокий талант». [Жестокий талант — это Достоевский]; вся [его] литературная деятельность [которого] Достоевского сводится здесь к ненужному мучительству и беспредметной игре «мускулов творчества». Играя эт'ими «мускулами», он с наслаждением и излишеством терзал своих героев, чтобы чрез них терзать своих читателей. [Эта тема развита]. [Г. Михайловский развил свою тему не без ловкости, но сама по себе это такая. дрянная и вздорная тема, что едва ли рассуждения г. Михайловского могут кого‑нибудь обмануть. Читатели «Отеч. зап»., наверное, сами читали Достоевского и, следовательно, знают, что в нем]. Те, для кого писал Достоевский, знают, что у него было нечто большее, чем «жестокий талант». [Знает это и г. Михайловский]. Но дело не в этом. В последней [его] статье есть одно место, [заслуживающее внимания] затрогивающее весьма важный общий вопрос и вызывающее на довольно печальные размышления. Указав, что свойственная Достоевскому жестокость таланта не могла быть смягчена чувством меры, какового чувства у Достоевского не было, [г. Михайловский] автор [его] продолжает так:
«Есть еще одно обстоятельство, которое даже при страшной прирожденной и потому трудно устранимой жестокости таланта могло бы спасти Достоевского от ненужного мучительства, а его читателей и действующих лиц от ненужных мучений. Не помню, кто из героев Эжена Сю, будучи от природы в буквальном смысле слова кровожадным человеком, но, попав под влияние некоторого доброжелательного и умного руководителя, становится совершенно несчастным человеком. Стихийные силы натуры влекут его к кровопролитию, а влияние добродетельного и умного руководителя не допускает до кровопролития. Наконец дело разрешается очень просто: доброжелательный и умный руководитель поместил кровожадного героя на бойню мясником. Тут герой может удовлетворять своим жестоким наклонностям, делая вместе с тем общеполезное дело. Это, конечно, не более как грубоватая иллюстрация к теории Фурье, по которой страсти и наклонности, вложенные в человека природой, как бы они ни были, по–видимому, безобразны, нуждаются только в известном приспособлении, чтобы сослужить обществу полезную службу[155]. Нам здесь нет дела ни до остроумной теории Фурье, ни до грубой иллюстрации Сю. Но она, эта иллюстрация, может быть, именно вследствие своей грубости, если не разрешает нашего вопроса, то наглядно рисует возможность его разрешения. В самом деле, пусть злоба, жестокость, мучительство исчезнут с лица земли и пусть на их могилах пышным цветом расцветает любовь. Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет. И доколе нет «на земле мира и в чело- вецех благоволения», самый любвеобильный человек допустит, что возможна и даже обязательна «необузданная, дикая с лютой подлостью вражда»[156]. А всякая вражда требует иногда людей жестоких (не мучителей, конечно, которые ни для какого дела не нужны). Вот и пусть бы Достоевский взял на себя в этой вражде роль, соответствующую его наклонностям и способностям, которые нашли бы себе, таким образом, определенную точку приложения. Все равно как нашли себе таковую кровожадные наклонности героя Сю. Но у героя этого был добродетельный и умный руководитель, столь добродетельный, умный и притом могущественный, что в действительной жизни такого, пожалуй, не встретишь. Да и сомнительно, чтобы Достоевский, сам человек властный, надолго подчинился какому‑нибудь личному руководительству. Руководителем для него могло бы стать только что‑нибудь бесплотное, идеальное, пред чем самому гордому и властному человеку не стыдно склониться, и вместе с тем такое, чтобы оно не в облаках где‑нибудь носилось, а стояло всегда тут, близко, постоянно охватывая собою человека. Люди смирные и слабые могут довольствоваться тою нравственною дисциплиною, которая дается личным руководительством или велениями заоблачных начал. Люди же сильные, властные, сами умеющие так или иначе управлять сердцами людей, не наденут на себя ярма личного руководительства. Знакома им (не всем, конечно) «и с небом гордая вражда» [157]. Но властные люди могут — и это не только теоретическое соображение, ко и многократный исторический факт — склоняться перед идеальным началом, в создании которого они сами принимали участие, в которое они вложили частицу самих себя, своей мысли, чувства, воли; а таким началом может быть только определенный общественный идеал. Будь такой идеал у Достоевского, он не допустил бы его заниматься ненужным мучительством и беспредметною игрою мускулов творчества, а направил бы его жестокие наклонности в какую‑нибудь определенную сторону. Но у Достоевского такого идеала не было…» («Отеч. зап.», октябрь, 1882 г., с. 263—265).
Да, не было у Достоевского такого общественного идеала, для которого пригодны жесткие наклонности, не было у него такого общественного идеала, который требует необузданной и дикой вражды. Он не принимал всуе слова «общественный идеал» и знал разницу между тем, что бывает, и тем, что должно быть. Проникнув глубже других в темную и безумную стихию человеческой души, он отразил ее в своих действующих лицах иногда с гениальною [и потрясающею! силою, иногда с излишнею и действительно мучительною [тонкостью и подробностью] напряженностью. Но рядом с этой изнанкою человеческой души, которую Достоевский воспроизводил и показывал нам как психологическую действительность, у него был в самом деле нравственный и общественный идеал, не допускавший сделок с злыми силами, требовавший не того или другого внешнего приложения злых наклонностей, а их внутреннего нравственного перерождения, — идеал, не выдуманный Достоевским, а завещанный всему человечеству евангелием. Этот идеал не позволял * Достоевскому узаконять и возводить в должное «необузданную и дикую вражду» — такая вражда всецело принадлежит дурной действительности, в достижении общественного идеала ей нет никакого места, ибо этот идеал именно и состоит в упразднении [сначала в себе, а затем в других] дикой и необузданной вражды. Дело трудное. [А г. Михайловский и ему подобные] носители новой социальной идеи за это дело не принимаются, просто берут всю мерзость человеческую как она есть и самодовольно подносят ее нам под видом общественного идеала. Все злые факторы нашей действительности остаются у них неприкосновенными в своей нравственной сущности, а меняют только свои места или получают «определенную точку приложения». Положим, вы грубо–кровожадны. Хорошо! говорит общественный идеал: ступайте мясником на бойню (причем предполагается, что бойни должны существовать вечно). Вы ковар- но–жестоки? Хорошо! берите кинжал, будьте Равалья- ком. А у вас сильны разрушительные инстинкты, вы, может быть, склонны к пиромании? Превосходно! берите порох, динамит, взрывайте церкви, поджигайте* дворцы и театры. А вот вы страдаете завистью и тщеславием? недурно и это: идите в радикальные публицисты, служите своей партии клеветой и злословием. Все это под прямым внушением и руководительством «общественного идеала» и с соблюдением «нравственной дисциплины». Существует же дисциплина и в разбойничьих шайках.
Согласно этой новой морали (новой, впрочем, только по своей циничной форме, а по сущности неизменной со времен Каина и Авеля) — жестокость, дикая вражда и т. д. позволительны и даже обязательны, если только они направлены в какую‑нибудь определенную сторону и имеют определенную точку приложения. Беда только в том, что нет никакого мерила и судьи, которым бы определялся законный и обязательный предмет для жестокости и вражды. В первобытные времена, а у диких народов и теперь, взятые в плен воины соседнего племени или рода съедались живьем или приносились в жертву богам. Это было довольно жестоко, но такое определенное приложение жестоких наклонностей было вполне законно и даже обязательно для этих дикарей и требовалось их общественным идеалом. Во времена исторические римляне, повинуясь своему идеалу государственного единства, беспощадно подавляли восставшие против них народы, перебили, например, сотни тысяч евреев и дотла разрушили Иерусалим. Бесспорно, это было жестоко, но так же бесспорно и то, что император Тит мог по совести считать такое приложение жестокости не только законным, но и вполне обязательным в силу римского общественного идеала. Подобное же должно сказать о жестокости крестоносцев в альбигойском походе, о жестокости [инквизиторов против еретиков и] католических и еще более протестантских судов над колдунами и ведьмами, о жестокости французских якобинцев, которые десятками тысяч топили и резали сторонников старого режима. Во всех этих случаях жестокость направлялась в определенную сторону и получала определенную точку приложения под руководительством известного общественного идеала. Точно так же в настоящее время революционные партии во всей Европе готовы направить свою необузданную и дикую вражду на правящие и имущие классы, а эти последние, конечно, не замедлят «приложить» всю свою жестокость к революционным элементам. И не будет конца этой круговой поруке злобного насилия, этому усложненному каннибализму, до тех пор, пока общественный идеал будет отделяться от нравственного, пока злые страсти будут оправдываться точками приложения. Упомянув иронически о «расцвете любви» и о «мире на земле», г. Михайловский восклицает: «Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет!» Наверное, даже никогда, [по] с его точки зрения, по его общественному идеалу. Ибо если на основании того факта, что между нами господствует вражда, мы должны признать ее законной и даже обязательной, и притом вражду дикую и необузданную, то спрашивается: откуда же может взяться на земле мир? [Ясно] Прежде чем явится хоть какая‑нибудь возможность такого мира, должны мы хоть в идее‑то по крайней мере, хоть в принципе, хоть в законе своей совести решительно отказаться от злобы и вражды, осудить их безусловно как нравственное зло, независимо ни от каких точек приложения. А то хотят исправить действительность, а между т^м и в душе и на деле преклоняются перед коренным злом этой самой действительности.
Проповедь обязательной жестокости показалась нам явлением знаменательным. С удовольствием отметим и протест против такой проповеди на страницах того же журнала, в статье «Бог грехам терпит» [с метким юмором характеризуется суть того общественного идеала, который выразился, между прочим, в последней египетской экспедиции], откуда мы взяли эпиграф для [наст.] нашей заметки [158]. [Описав] Рассказав, как просвещенное войско англичан под знаменем, на котором написано: «отдай апрельский купон в два с полтиной», с самодовольной и хладнокровной жестокостью взыскивали эти два с полтиной, так как все дело в них, а человек, с которым расправляются, идет ни во что, — автор заключает так:
«Вот какие дела стали делаться на белом свете! «Отдай купон, не то убью», а что касается там какого- то твоего «личного» счастья, какого‑то национального достоинства, каких‑то семейных и общественных обязанностей, каких‑то умственных и нравственных недоумений, жизненных задач — наплевать! «отдай, а сам хоть провались сквозь землю!» При таком «последнем слове», определяющем главную задачу современной жизни, слове, произнесенном и освещенном отбор- н [ейш] ими представителями отборнейшей и могущественнейшей нации всего света, мудрено роптать на то, что урядник также выдвигает на первый план «съестные припасы» и во имя их «желает обеспечения» («Отеч. зап.», окт., 1882, с. 471—472).
Если принять во внимание, что девиз «отдай купон, не то убью», написанный на знамени английских мироедов, по нравственной своей сущности вполне тождествен с девизом: «отдай капиталы, не то убью», написанным на знамени социальной революции, то невозможно вину в «последнем слове» возлагать на одних мироедов и урядников. Если бы генерал Вользлей и адмирал Сеймур читали «Отечественные записки», то они могли бы [на] ответить на обвинения г. Успенского: «Помилуйте! За что же? Ведь мы свои жестокие наклонности направили в определенную сторону, дали им определенную точку приложения, и притом под руководительством общественного идеала, в создании которого участвовала наша мысль, наше чувство и воля?»
Но английские генералы, и не читая «Отечественных записок», могли отлично усвоить мораль, изложенную в статьях «Жестокий талант»; ибо мораль эта существует в мире уже многие тысячелетия и выдумана она первым братоубийцей.
КОММЕНТАРИИ: НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ «ЖЕСТОКОСТИ»
Статья была написана Соловьевым в ответ на работу Н. К. Михайловского «Жестокий талант» («Отечественные записки», 1882, № 9, 10). Заметка была передана Соловьевым А. Г. Достоевской (см. письмо к ней в наст, изд., с. 630). Причины, по которым она не была напечатана при жизни автора, не известны. Впервые опубликована Р. Гальцевой и И. Роднянской в журнале «Новый мир» (1989, № 1, с. 280—284): ранее ими же обширные фрагменты были воспроизведены в сборнике «Неоконсерватизм в странах Запада», с. 227—295.
Магистерская диссертация Соловьева «Кризис западной философии (против позитивистов)» была встречена Михайловским крайне враждебно (см. его фельетон «О диспуте г–на' В. Соловьева». — «Биржевые ведомости», 1874, 27 ноября). Между тем, по свидетельству Н. И. Кареева, летом 1873 г. Соловьев относился к статьям Михайловского по крестьянскому вопросу «очень одобрительно» (Лукьянов, I, с. 312). В конце 1880 —начале 1890–х гг. Соловьев сблизился с либеральными кругами и сотрудничал в журнале «Русская мысль», где тогда же печатался Михайловский. Однажды за ужином у В. А. Гольцева Соловьев произнес в честь Михайловского тост, в котором «поставил ему в заслугу радение о русском народе». Однако Михайловский отнесся к тосту «с чрезвычайной холодностью» (там же, с. 313). При данных обстоятельствах знаменательно «заступничество» Соловьева за Михайловского в частном письме в связи с критическими нападками А. Волынского в журнале «Северный вестник» (1892, № 10): «…из статьи А. Л. Волынского не ясно, чем именно зловреден Михайловский, а также и чем он посрамлен. Один отказ рассуждать о метафизике по требованию другого лица не составляет никакого срама. Вот если бы А. Л–чу удалось заставить Михайловского пуститься в философию и наврать при этом чего‑нибудь безобразного — тогда в итоге было бы, конечно, посрамление Михайловского, по крайней мере для понимающих. А теперь для всех итог один: поругались два писателя неизвестно за что» (цит. по: «Новый мир», 1989, № 1, с. 228).