Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

В психоанализе, возможно, крайний случай подобного переворачивания обнаруживается в возникновении так называемого анального характера, когда маленький ребенок отказывается испражняться по мере надобности, предпочитая хранить все в себе, поскольку не хочет лишаться дополнительного удовольствия делать это на своих условиях. Он вырастает скупердяем, субъектом, посвятившим жизнь накоплению сокровищ, он не позволяет себе никаких затрат, никаких удовольствий — все должно служить цели накопления… Парадокс в том, что, когда ребенок отказывается от «кастрации» (от уступки ценного отделяемого объекта), он вступает на тропу, которая завершается его полной самокастрацией в реальности; иначе говоря, его отказ от передачи избыточного объекта обрекает его на запрет получать удовольствие от любого другого объекта. Иначе говоря, его отказ подчиниться требованию реального родительского Другого (вести себя соответствующим образом в туалете) приводит к господству бесконечно более жестокого Другого, интернализованного суперэго, которое будет полностью распоряжаться его затратами. И это вновь возвращает нас к честертоновскому принципу Радости-под-Условием: отказываясь от основополагающего исключения (отдачи избыточного объекта). скупердяй лишается ВСЕХ объектов.

Возможно, основной вид этого парадоксального переворачивания у Честертона — это переворачивание магии и реальности: по Честертону, реальность и магия отнюдь не являются противоположностями — величайшая магия сокрыта в самой реальности, в факте того, что мир так удивительно разнообразен. То же самое касается диалектического напряжения между повторением и творчеством: следует отринуть ложное представление о том, что повторение означает смерть, механический автоматизм, в то время как жизнь состоит из разнообразия, удивительных перемен. Величайшее изумление, величайшее доказательство божественного творчества состоит в том, что ОДНО И ТО ЖЕ повторяется вновь и вновь:

«Солнце встает каждое утро, а я нет, но такое разнообразие вызвано не моей активностью, а моей ленью, может быть и так, что солнце охотно встает каждый день, ибо ему это не в тягость. Обычность, рутина всегда основана на избытке, а не на недостатке жизни. […] Малыш ритмично топочет от избытка, а не от недостатка сил. Дети полны сил, они свободны, они крепки духом, потому им и хочется, чтобы все повторялось. Они твердят: „Еще!“, и взрослые слушаются, пока не падают от усталости — ведь взрослые недостаточно сильны для однообразия. А вот Бог, наверное, достаточно силен. Наверное, Он каждое утро говорит „Еще!“ солнцу…»7

Это то, что Гегель называл диалектическим совпадением противоположностей: однообразие как ярчайшая индивидуальность; повторение, требующее высочайшего творческого усилия… Разве таким образом Честертон не предлагает нам ключ к разгадке странного ацтекского обряда человеческих жертвоприношений, совершаемого для того, чтобы назавтра вновь встало солнце? Такой подход становится понятным, когда нам удается осознать бесконечное усилие, требуемое для поддержания этой бесконечной повторяемости. Возможно, относительно чуда непрерывного повторения решающее значение имеет тот факт, что, говоря о нем, Честертон непреднамеренно использует слово «боги»8: разве такой подход к неустанному повторению не как к слепому автоматизму, но как к чуду высшего усилия волн не является в глубине своей языческим? Пусть на ином уровне, но то же наблюдение было сделано много лет назад смышлеными марксистами: при «естественном» ходе событий все меняется, поэтому истинную сложность представляет не объяснение социальных перемен, но, напротив. стабильность и постоянство. Не почему рушился социальный порядок, а каким образом ему удавалось восстановить стабильность и выживать среди всеобщего хаоса и изменчивости? Например, каким образом христианству, гегемонистской идеологии Средневековья, удалось пережить подъем капитализма? И разве это не верно по отношению к антисемитизму? Его существовании на протяжении столь различных общественных формаций и способов производства — при феодализме, капитализме, социализме — вот настоящая тайна, которая нуждается в объяснении.

Для Честертона главный христианский урок волшебных сказок состоит в том, что он насмешливо называет «доктриной Радости-под-Условием»: «В сказке всегда говорится: „Ты будешь жить в золотом и изумрудном дворце, если не скажешь „корова““ или „Ты будешь счастлив с дочерью короля, если не покажешь ей луковицу“. Мечта всегда зависит от запрета»9. Почему же тогда это, по всей видимости, произвольное сингулярное условие всегда ограничивает всеобщее право на счастье? Вот глубоко гегельянское решение Честертона: «отчуждение» от всеобщего права, или закона, происходит для того, чтобы напомнить нам, что всеобщее Добро, к которому мы получаем доступ, не менее случайно, чем и все остальное: «Если Золушка спросит: „Почему я должна в двенадцать уйти с бала?“ крестная ответит: „А за что ты идешь на бал?“»10 Произвольное ограничение призвано напомнить, что сам объект, доступ к которому ограничен, дается нам благодаря непостижимому, произвольному чуду божественного дара и тем самым подкрепляет чудо возможности получить этот дар: «Верность одной женщине — недорогая плата за то, чтобы увидеть хоть одну женщину. […] Оскар Уайльд сказал, что закаты никто не ценит, потому что за них нельзя заплатить. Он не прав: мы можем заплатить тем, что мы — не Оскар Уайльд»11.

Честертон подходит здесь к необходимому для счастья самоотречению. Но когда именно люди могут сказать, что они счастливы? В такой стране, как Чехословакия конца 1970-1980-х годов, люди определенным образом БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ — здесь соблюдались три основных условия, необходимых для счастья.

1) Их материальные потребности были в основном удовлетворены — не СЛИШКОМ удовлетворены, поскольку избыток потребления может порождать из себя несчастие. Время от времени неплохо испытывать непродолжительную нехватку некоторых товаров на рынке (вначале на пару дней исчезает кофе, потом мясо, потом телевизоры). Эти краткие периоды дефицита выполняли роль исключений, которые напоминали людям, что им нужно радоваться, в большинстве своем все товары доступны — если все доступно всегда, люди воспринимают эту доступность как само собой разумеющийся факт и более не способны ценить свое счастье. Тогда жизнь становится слишком упорядоченной и предсказуемой, она не требует усилий и не наносит ударов, и индивиду позволяется спрятаться в своей приватной нише.

2) Вторая чрезвычайно важная черта: вина за все неудачи возлагалась на Другого (партию), следовательно никто не чувствовал реальной ответственности — если наблюдался временный дефицит каких-то товаров, даже если ураган причинял серьезный урон, виноваты в этом были «они».

3) И последнее, но не менее важное: было некое Другое Место (потребительский Запад), о котором можно было мечтать и которое изредка даже дозволялось посещать — это место находилось на точно выверенном расстоянии, не слишком далеко, но и не слишком близко.

Это хрупкое равновесие было нарушено. И чем? Конечно, желанием. Желание было той силой, что заставила людей двинуться за свои пределы — и очутиться в системе, где большинство определенно менее счастливо…

Таким образом, счастье, используя терминологию Бадью, это не категория истины, а категория чистого бытия, и в качестве таковой оно запутанно, неопределенно, противоречиво (вспомните известный ответ немецкого иммигранта в США, который на вопрос: «Вы счастливы?» ответил: «Да, да, я очень счастлив, aber gluecklich bin ich nicht…»[13] Это ЯЗЫЧЕСКАЯ категория: для язычников цель состоит в том, чтобы жить счастливой жизнью (идея «долгой и счастливой жизни» — это уже христианизированная версия язычества), и религиозное переживание или политическая активность сами по себе считаются высшей формой счастья (смотри Аристотеля) — неудивительно, что недавняя проповедь счастья, прочитанная Далай-ламой по всему миру, пользуется таким успехом, неудивительно, что наибольший отклик она находит именно в США, этой главной империи погони за счастьем… Короче говоря, «счастье» — это категория принципа удовольствия, который подрывается стремлением По Ту Сторону принципа удовольствия12.

В строго лакановском смысле следует говорить, что «счастье» опирается на неспособность или неготовность субъекта полностью осознавать последствия своих желаний: зависимость от непоследовательности своих желаний — цена, которую приходится платить субъекту за свое счастье. В нашей по вседневной жизни мы (делаем вид, что) желаем того, чего мы на самом деле не желаем, следовательно, в конечном счете худшее, что с нами может случиться — мы ПОЛУЧИМ то, чего желаем «официально».