Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Честертон подходит здесь к необходимому для счастья самоотречению. Но когда именно люди могут сказать, что они счастливы? В такой стране, как Чехословакия конца 1970-1980-х годов, люди определенным образом БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ — здесь соблюдались три основных условия, необходимых для счастья.

1) Их материальные потребности были в основном удовлетворены — не СЛИШКОМ удовлетворены, поскольку избыток потребления может порождать из себя несчастие. Время от времени неплохо испытывать непродолжительную нехватку некоторых товаров на рынке (вначале на пару дней исчезает кофе, потом мясо, потом телевизоры). Эти краткие периоды дефицита выполняли роль исключений, которые напоминали людям, что им нужно радоваться, в большинстве своем все товары доступны — если все доступно всегда, люди воспринимают эту доступность как само собой разумеющийся факт и более не способны ценить свое счастье. Тогда жизнь становится слишком упорядоченной и предсказуемой, она не требует усилий и не наносит ударов, и индивиду позволяется спрятаться в своей приватной нише.

2) Вторая чрезвычайно важная черта: вина за все неудачи возлагалась на Другого (партию), следовательно никто не чувствовал реальной ответственности — если наблюдался временный дефицит каких-то товаров, даже если ураган причинял серьезный урон, виноваты в этом были «они».

3) И последнее, но не менее важное: было некое Другое Место (потребительский Запад), о котором можно было мечтать и которое изредка даже дозволялось посещать — это место находилось на точно выверенном расстоянии, не слишком далеко, но и не слишком близко.

Это хрупкое равновесие было нарушено. И чем? Конечно, желанием. Желание было той силой, что заставила людей двинуться за свои пределы — и очутиться в системе, где большинство определенно менее счастливо…

Таким образом, счастье, используя терминологию Бадью, это не категория истины, а категория чистого бытия, и в качестве таковой оно запутанно, неопределенно, противоречиво (вспомните известный ответ немецкого иммигранта в США, который на вопрос: «Вы счастливы?» ответил: «Да, да, я очень счастлив, aber gluecklich bin ich nicht…»[13] Это ЯЗЫЧЕСКАЯ категория: для язычников цель состоит в том, чтобы жить счастливой жизнью (идея «долгой и счастливой жизни» — это уже христианизированная версия язычества), и религиозное переживание или политическая активность сами по себе считаются высшей формой счастья (смотри Аристотеля) — неудивительно, что недавняя проповедь счастья, прочитанная Далай-ламой по всему миру, пользуется таким успехом, неудивительно, что наибольший отклик она находит именно в США, этой главной империи погони за счастьем… Короче говоря, «счастье» — это категория принципа удовольствия, который подрывается стремлением По Ту Сторону принципа удовольствия12.

В строго лакановском смысле следует говорить, что «счастье» опирается на неспособность или неготовность субъекта полностью осознавать последствия своих желаний: зависимость от непоследовательности своих желаний — цена, которую приходится платить субъекту за свое счастье. В нашей по вседневной жизни мы (делаем вид, что) желаем того, чего мы на самом деле не желаем, следовательно, в конечном счете худшее, что с нами может случиться — мы ПОЛУЧИМ то, чего желаем «официально».

Таким образом, счастье по сути своей лицемер но: это счастье мечтать о том, чего мы в реальности не хотим. Когда сегодняшние левые бомбардируют капиталистическую систему требованиями, которые она совершенно очевидно не может выполнить (Полная занятость! Государство всеобщего благосостояния! Все права иммигрантам!), они играют в игру истерических провокаций, когда обращаются к Хозяину с заведомо невыполнимыми требованиями, чтобы тем самым продемонстрировать его бессилие. Однако проблема подобной стратегии не только в том, что система не может выполнить эти требования, но также и в том, что те, кто их выдвигает, НА САМОМ ДЕЛЕ не хотят, чтобы они были выполнены. Скажем, когда «радикальные» интеллектуалы требуют предоставить иммигрантам все права и открыть для них границы, понимают ли они, что непосредственное выполнение этого требования по вполне очевидным причинам приведет к тому, что западные страны захлестнет волна миллионов вновь прибывших и что это спровоцирует ответные действия со стороны расистски настроенного рабочего класса, что, в свою очередь, поставит под угрозу привилегированное положение самих интеллектуалов? Конечно, они это понимают, но рассчитывают на то, что их требование никогда не будет выполнено — следовательно, они могут лицемерно демонстрировать свою чистую радикальную совесть, наслаждаясь при этом своим привилегированным положением. В 1994 году, когда поднялась новая волна эмиграции в США, Фидель Кастро предупредил американцев: если они не прекратят подстрекать кубинцев к иммиграции, Куба перестанет сдерживать желающих уехать — что кубинские власти спустя пару дней и сделали, поставив США в весьма затруднительное положение, поскольку туда хлынули тысячи нежелательных пришельцев… Разве это не напоминает женщину из анекдота, которая в ответ на заигрывания знойного мачо говорит: «Заткнись, иначе тебе придется делать то, чем ты похваляешься!»? В обоих случаях жест направлен на то, чтобы вскрыть блеф другого, поскольку другой действительно опасается, как бы его требование не было полностью удовлетворено. И разве такой же жест не вверг бы в панику наших самых радикальных интеллектуалов? Старый лозунг 1968 года: Soyons réalistes, demandons l'impossible![14] обретает здесь новый зловеще-циничный смысл, который, возможно, обнажает его истину: «Будем реалистами: мы, левые интеллектуалы, хотим казаться критиками системы, при этом полностью используя привилегии, которые она нам предоставляет. Так давайте бомбардировать систему невыполнимыми требованиями, чтобы быть уверенными, что ничего на самом деле не изменится и мы сохраним привилегированный status quo!» Когда кто-то обвиняет крупную корпорацию в конкретных финансовых преступлениях, он действительно рискует, в том числе и жизнью; если кто-то просит у той же самой корпорации финансировать исследовательский проект, изучающий связь между глобальным капитализмом и появлением смешанных постколониальных идентичностей, у него есть неплохие шансы получить сотни тысяч долларов…

Поэтому правы консерваторы, когда выступают против радикального знания во имя счастья: в конечном счете знание делает нас несчастными. В противовес утверждениям, что любопытство — неотъемлемая черта человеческой натуры, что в каждом из нас кроется Wissenstrieb, тяга к знанию, Жак Лакан заявляет: «Я не хочу об этом знать» — это непреднамеренная установка человека, фундаментальное сопротивление слишком обширному знанию. Каждый истинный прогресс знания приходится приобретать мучительной борьбой против наших спонтанных склонностей — разве современная биогенетика не представляет собой очевидное доказательство этих пределов нашей готовности к знанию? Ген, ответственный за хорею Хантингтона, уже выделен, так что каждый из нас может точно узнать не только о том, заболеет ли он, но и том, когда он заболеет этим расстройством. Возникновение болезни зависит от генетического сбоя — своего рода заикания, многократного повтора «слова» CAG внутри гена: возраст, в котором разовьется слабоумие, строго зависит от количества CAG-повторов в определенном месте гена (если сорок повторов — первые симптомы проявятся в сорок девять лет, если этих повторов сорок один — то в пятьдесят четыре года… если их будет пятьдесят, то в двадцать семь лет). Хорошие условия жизни, занятия физкультурой, лучшие лекарства, здоровое питание. любовь и поддержка семьи ничем не могут помочь — чистый фатализм, независимый от влияния окружающей среды. Лечения не существует, мы ничего не можем с этим поделать13. Так что же нам следует делать, когда мы знаем, что, пройдя тестирование и получив положительный ответ на тест, мы можем точно узнать, когда мы потеряем рассудок и умрем? Возможно ли себе представить более открытое столкновение с бессмысленной случайностью, определяющей нашу жизнь?

Таким образом, хорея Хантингтона ставит нас перед тревожной альтернативой: если в моей семье встречалось это заболевание, следует ли мне проходить тест, который со всей неизбежностью определит, заболею ли я (и когда), или нет? Какое решение мне принять? Если я не в состоянии перенести известие о времени моей смерти, идеальным (скорее фантастическим, нежели реалистичным) решением может оказаться следующее: я поручаю другому лицу или институту, которым я полностью доверяю, протестировать меня, но НЕ СООБЩАТЬ МНЕ РЕЗУЛЬТАТ для того только, чтобы неожиданно и безболезненно убить меня во сне как раз накануне приступа моей неминуемой болезни… Однако проблема такого решения состоит в том, что я знаю, что Другой знает (правду о моей болезни), и это портит все и отдает меня во власть ужасающих, гнетущих подозрений.

Лакан привлек внимание к этому парадоксальному статусу знания о знании Другого. Вспомните вышеупомянутый финальный переворот в «Веке невинности» Эдит Уортон, в котором муж, долгие годы скрывавший свою страстную любовь к графине Оленской, узнает, что его молодая жена все это время знала о его тайной страсти. Вероятно, таким образом можно было бы спасти неудачный фильм Мосты округа Мэдисон[15], если бы в конце фильма умирающей Франческе стало известно, что ее муж, кажущийся простофилей, все это время знал о ее коротком страстном романе с фотографом из National Geographic, знал, сколь много этот роман значил для нее, но молчал, чтобы не навредить ей. В этом и заключается загадка знания: как так получается, что вся психическая экономия ситуации меняется коренным образом не тогда, когда герой непосредственно узнает что-то (некий давно хранимый секрет), но когда он узнает, что другой (кого он считал не знающим) также все это время об этом знал, но лишь притворялся не знающим ради соблюдения внешних приличий — разве может быть что-то более унизительное, чем ситуация, в которой муж внезапно узнает, что жена всегда знала о его тайном увлечении, но молчала из вежливости или. что еще хуже, из любви к нему?

Но является ли идеальным прямо противоположное решение: если я подозреваю, что мой ребенок может заболеть, я тестирую его так, чтобы он об этом ничего не знал, а затем безболезненно убиваю его накануне того, как грянет беда? Образ СЧАСТЬЯ, стоящий за таким решением, — это образ безымянного государственного института, который делает для нас все без нашего ведома — но снова возникает вопрос: знаем ли мы об этом (о том, что знает другой), или нет? Путь к совершенному тоталитарному обществу открыт… Есть только один способ решения этой головоломки: что если сам посыл — представление о главном этическом долге, повелевающем защищать Другого от боли и держать его в блаженном неведении, — неверен? Поэтому когда Хабермас выступает за ограничения биогенетических манипуляций, ссылаясь на то, что они угрожают человеческой автономии, свободе и достоинству14, он по-философски «жульничает», скрывает истинную причину того, почему его аргументы кажутся убедительными: на самом деле он говорит не об автономии и свободе, но о счастье — именно ради счастья он, великий представитель традиции Просвещения. принимает сторону консерваторов, защищающих блаженное неведение. В этом смысле христианское учение «не только обнаружило закон, но и предусмотрело исключения»: только исключение позволяет нам постичь чудо универсального закона. По Честертону то же самое касается нашего рационального понимания вселенной:

«Ведь секрет мистицизма в том, что человеку удавалось понять все с помощью той единственной вещи, которой он не понимает. Угрюмый логик хочет все прояснить и все становится смутным. Мистик допускал одну тайну, и все прояснялось. […] То, на что мы не можем смотреть, — это единственная вещь, в свете которой мы видим все остальное. Как солнце в полдень, мистицизм освещает все своей победоносной невидимостью»15.

Таким образом, цель Честертона — спасти разум, сохраняя заложенное в его основе исключение, лишившись его, разум деградирует до слепого саморазрушающего скептицизма, одним словом — до полного иррационализма. Таким было основное понимание и убеждение Честертона: иррационализм конца XIX века был необходимым следствием рационалистической атаки Просвещения на религию: