Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Здесь происходит прыжок от конкретного примера, который не проходит проверку (дикари, к которым относятся как к животным, а не как к людям; аристократы, считающие брак ложью), к универсальному выводу, что само понятие, которое дает нам возможность оценить фальшивость конкретного примера, фальшиво (человек как таковой — зверь, животный вид; брак как таковой — ложь). Отвергая такую универсализацию. Честертон имплицитно отвергает гегелевское самоотрицание, которое является также фундаментальной процедурой в марксистской критике идеологии — вспомните знаменитое брехтово «Что такое ограбление банка по сравнению с созданием нового банка?» или старое доброе «собственность — это кража» (иначе говоря, переход от кражи определенной собственности к понятию, что собственность как таковая уже есть кража). Первая глава «Коммунистического манифеста» полна таких перевертышей: от проституции как противоположности браку к самому понятию (буржуазного) брака как виду проституции и т. д. и т. п. Во всех этих случаях Маркс обращается к идеям Гегеля (впервые сформулированным во вступлении к «Феноменологии духа»), согласно которым, когда частное не соответствует меркам всеобщего, следует менять сами мерки: разрыв между всеобщим нормативным понятием и его частными случаями должен отражаться в самом понятии как его внутренняя напряженность и недостаточность — однако разве базовая матрица Честертона не включает в себя тот же жест самоотрицающей универсализации? Разве не в том заключается «истина» оппозиции между Законом и частными преступлениями, что сам Закон является высшим преступлением?

В этом обнаруживается не только предел Честертона, но, более того, предел перверсивного решения, которое составляет само ядро «реально существующего христианства»: в современных условиях мы больше не можем опираться на предустановленный Закон/Запрет, чтобы подкрепить наши преступления (transgressions) — это один из способов прочтения тезиса Лакана, что Старший Другой больше не существует. Перверсия — это двойная стратегия нейтрализации этого не-существования: (глубоко консервативная, ностальгическая) попытка установить закон искусственно, в отчаянной надежде, что мы будем «Серьезно» относиться к пределам, которые сами себе положили, и, в качестве дополнения. не менее отчаянная попытка кодифицировать само преступление Закона. Согласно перверсивному пониманию христианства Бог сначала ввергает человечество в грех, ЧТОБЫ создать возможность для его спасения через жертву Христа; согласно перверсивному прочтению Гегеля Абсолют сам с собой играет в игру — сначала отделяет себя от себя, вводит разрыв само-неузнавання, ЧТОБЫ снова воссоединиться с собой. Вот почему сегодняшние отчаянные попытки неоконсерваторов заново возродить «старые ценности» также в конечном счете представляют собой провалившуюся перверсивную стратегию введения запретов, которые уже нельзя воспринимать всерьез.

Так когда же именно запреты утратили свою силу? Ответ совершенно ясен: как только появился Кант. Неудивительно, что Кант — ФИЛОСОФ СВОБОДЫ: с его появлением свобода оказалась в тупике. Иначе говоря, с появлением Канта стандартное решение Честертона — опора на предустановленное Препятствие, отталкиваясь от которого мы можем утвердить нашу свободу, — более нежизнеспособно, наша свобода утверждается как автономная, а все пределы/ограничения мы СТАВИМ САМИ. Вот почему следует быть особенно внимательными при чтении работы Лакана «Кант и Сад», основной тезис Лакана21 не в том, что перверсия Сада является «истиной» Канта, которая настолько «радикальней» Канта, что тому не хватило смелости ее принять; напротив, перверсия Сада возникла как результат кантовского компромисса, уклонения Канта от последствий своего открытия.

Не будучи просто одним из семинаров Лакана, «Этика психоанализа» скорее обозначает тупик, к которому пришел Лакан, оказавшись в опасной близости к стандартной версии «страсти к Реальному»22. Разве на это определенно не указывает неожиданная перекличка между семинаром и мыслью Жоржа Батая, единственного в своем роде ФИЛОСОФА страсти к Реальному? Разве лакановская этическая максима «не компрометируй свое желание» (которая, и об этом никогда не стоит забывать, не использовалась Лаканом в его поздних работах) не является версией батаевского предписания «додумывать все до такого предела, который заставляет людей содрогнуться»23, идти как можно дальше — туда, где противоположности совпадают, где бесконечная боль превращается в радость высочайшего блаженства (как видно на фотографии китайца, приговоренного к чудовищной пытке разрезания на куски), где сила эротического наслаждения встречается со смертью, где святость смыкается с распутством, где сам Господь предстает жестоким Зверем? Не является ли временное совпадение семинара Лакана по этике психоанализа и «Эротизма» Батая больше чем просто совпадением? Не является ли область Сакрального у Батая, область «проклятой части», разновидностью того, что применительно к «Антигоне» Лакан называл областью атэ? И разве батаевская оппозиция «гомогенности», порядка обмена, и «гетерогенности», порядка бесконечной траты, не указывает на лакановскую оппозицию порядка символического обмена и эксцессивности травматической встречи с Реальным? «Гетерогенная реальность — это реальность силы или шока»24. И как распутница, возвышенная Батаем до статуса Бога, не может не напомнить нам утверждение Лакана, что женщина — это одно из имен Бога? Не говоря уже о батаевском определении опыта трансгрессии — «невозможный опыт» — что является лакановской характеристикой Реального… Эта потребность «дойти до конца», до предельного опыта Невозможного как единственного способа быть подлинным (authentic) и делает Батая ФИЛОСОФОМ страсти к Реальному — не удивительно, что он был одержим коммунизмом и фашизмом, этими двумя крайностями жизни в противоположность демократии, которая была «миром видимости, теряющим зубы старцем»25.

Батай прекрасно понимал, насколько греховная «страсть к Реальному» зависит от запрета, вот почему он открыто противился «сексуальной революции», росту сексуальной вседозволенности, пришедшемуся на последние годы его жизни:

«На мой взгляд, сексуальная беспорядочность отвратительна. Я противник приличий, но в этом отношении я все же против тенденции, которая сегодня их отметает. Я не из тех, кто видит решение в пренебрежении к сексуальным запретам. Я даже думаю, что человеческий потенциал зависит от этих запретов: мы не могли бы представить себе этот потенциал без таких запретов»26.

Батай тем самым довел до вершины диалектическую взаимозависимость между законом и его трансгрессией — «система нужна так же, как и произвол». Он любил повторять:

«Зачастую сам преступник жаждет смерти как ответа на свое преступление, как конечной санкции, без которой преступление стало бы обычной возможностью, а не тем, чем оно является, чего желал преступник»27.

Именно по этой причине, в конечном счете, он был против коммунизма: он был за революционный эксцесс, но опасался, что революционный дух чрезмерной траты станет затем частью нового порядка, даже более «гомогенного», чем капиталистический: