Сочинения

Легко можно заметить, что везде, где религии удалены от борьбы, они сохраняют характер человеколюбия или, по крайней мере, незлобия. Разгар всех злых страстей, кровожадность, человеческие жертвы и вся мерзость фанатизма владычествуют в тех странах, где было столкновение племен и вер разнородных. Небо всякой мифологии есть, как мы уже сказали, отражение земли, и злость людей выражается злостью богов. От этого, если мы видим свирепую религию и не видим местной борьбы, то мы должны предположить колониальное начало народа и искать его колыбели в стране, где свирепствовали религиозные войны. Так, карфагенские обряды явно указывают на другую родину, и мы могли бы признать Карфаген за колонию по этому одному признаку, когда бы мы не имели других положительных свидетельств.

Так, самый шиваизм, который в своем развитии перешел все границы нравственные и разумные, представляется нам в колыбели своей, Эфиопии, кротким и бесстрастным. Гомер называет эфиопцев праведными; Санхониатон говорит, что брат Мизора (то же, что Мизраим, Египет) был Садик (праведник). Мы, по самому родству, не можем не узнать в Садике библейского Куша, брата Мизраимова. Сверх того, свидетельства древних согласны насчет незлобивого характера эфиопцев, несмотря на их войны с Египтом; может быть, этим свойствам народа и преданиям еврейским должно приписать скорое обращение Эфиопии в христианство. Этот же шиваизм в Индустане окружен всеми ужасами безумной свирепости и беснующегося сладострастия. Если бы мы еще не знали с достоверностью колыбели шиваизма, если бы имя Шева или Себа, сохранившееся в стольких местностях, не могло нам служить верным признаком распространения шиваизма от самого эфиопского Мэроэ до берегов Гангеса и до поэтической Эллады, в которой Вакх, или Дионис, назывался Сабейским, то уже одно отсутствие брахманизма во всех внеиндейских религиях и присутствие в них вишнуизма и шиваизма представили бы нам несомненное доказательство истины, уже высказанной нами, именно того, что Брахма, и один только Брахма, принадлежит первому развитию Индустана; Шива и Вишну — пришельцы от юга Кушитского и севера Ванского. От этого‑то и произошла напряженная и страстная восторженность двух учений, привившихся к брахманизму после кровопролитной и долгой вражды. Мифы древней Индии исполнены указаний на времена или, лучше сказать, на века прошедших распрей. Они выражены в сказках о стотысячелетней борьбе Брахмы с Шивою, в которой дело решается Пара–Брахмой, и с Вишну, в которой судьею делается Шива. Впрочем, это только указания для читателей, понимающих общий характер исторических происшествий, а не доказательства для искателей свидетельств законных и записанных по указанной форме в архивы присутственных мест; ибо я знаю, что борьба между тремя лицами индейской Тримутри рассказывается разными образами, смотря по сектам, к которым принадлежали сочинители легенд. Одно обстоятельство остается несомненным: то, что Щива с сердцем отрубил одну из голов старого Брахмы. Памятники писаные и памятники ваяния в этом согласны. Смысл самого мифа очень прост. Шива есть огонь, разумеется, не духовный, а стихийный. Брахма пятью головами своими представляет пять стихий (землю, воду, воздух, огонь и эфир); введение шиваизма похищало у него стихию огня и оставляло его при четырех. Рассказ понятен. Но шиваизм, как всякая религия полная, не мог довольствоваться второстепенным и частным значением: он потребовал власти нераздельной или, по крайней мере, первенства. Кровь лилась и лилась долго; окончательное же примирение, спасшее брахманизм от погибели, было произведено новым началом вишнуизма, чуждым первоначальной духовной простоте веры, но еще более чуждым грубому шиваизму. Впрочем, лицо Брахмы уже потеряло навсегда свое высокое, человеческое значение, а Шива (Мага–дэва, великий Див) развил в логической строгости все безумие, скрытно присущее в поклонении стихиям, весь разгул сладострастия и злости, которого устыдилась бы природа человеческая, если бы она уже не опьянела от пролитой крови. То самое, что происходило в Индии, повторилось при столкновении Геракла–Хроноса–Тифона, духовного бога, с Озирисом–Шевою–Дионисом, стихийным владыкою. Но упорство северного племени, воинственный его дух и вещественная сила, дали Гераклу почти совершенную победу над Вакхом. Лица Адониса, Камоса и прочие представители одного и того же начала, скрытого под разными прилагательными, сделались ничтожными перед преобладающим началом, которое скрывалось под прилагательным Вела Ассирийского Вела Иверского (Мел- Карф и просто Карф Иверец) или Молоха. Позднейшие века и греческие писатели приняли все прилагательные за собственные имена, все имена‑за разнообразные лица божественные и оставили нам целый хаос бестолковых показаний. Сказочная и человекообразная Эллада не имела жизни духовной, т. е. религиозной, кроме той. которая уцелела в таинствах. Ей непонятна была духовная жизнь Востока. Рим, бытовой, вещественный, выдумавший слово религия (связь) вместо веры, еще менее мог разогнать мрак, накинутый огрубевшими веками на глубокомысленные сказания древних времен. К счастию, уцелели священные книги народа израильского; но если бы их не было, кто бы составил себе хотя малейшее понятие о законе Моисеевом по рассказу о поклонении евреев Ираклу, Хроносу или Тифону? По беспонятливости эллинов и римлян в этом случае мы можем судить о неверности их показаний во всех других. Впрочем, я уже сказал, что, несмотря на свою бестолковость, этот взгляд на религию евреев довольно верен, но, признавая его верность, мы в то же время должны догадаться, как неясно было понятие европейских писателей о верах азиатских. Эллины и римляне застали уже религиозную мысль в ее падении, в ее чернонародном искажении, и никогда не возвышались до высоты, на которой она стояла в глубокой древности. От того самого и стремление религиозное никогда не развивалось у них в большом размере или с большою напряженностью. Но те страны, в которых произошла первая жаркая схватка кушитизма стихийного с духовностью западноиранскою, Вавилония, Финикия и Аравия, с одной стороны, Индустан — с другой, сделались гнездом вечного волнения религиозного, колыбелью всей истины и всей лжи для целого мира. Стоит только заглянуть в любую географию, чтобы с этим согласиться. Самое поверхностное рассуждение показывает, что одна стихия еврейская, брошенная в хаос вещественных служений, достаточна была, чтобы произвести сильное брожение во всей массе пародов: тот, кто вздумал бы это отрицать, признал бы себя неспособным судить о действии великих человеческих мыслей. Но мы не имеем никакого права отрицать сходство евраизма с другими учениями, вышедшими из того же Кавказско–Араратского центра, тогда как нам сохранились на этот счет слова многих древних писателей и внутреннее свидетельство, извлекаемое из отвращения ассирийской веры от идолов, из сочувствия пророков к судьбе Ниневии и из вражды Тифона и Хроноса против вещественной производительности. Хронос же и Иракл или, лучше сказать, те финикийские боги, которые у греков обозначены этими именами, очевидно одно и то же. Таков вывод из карфагенского богослужения. Можно понять, как горячо под небом Палестины и Сирии разгорелась распря религиозная, соединенная с распрею народною, как неистово сражались два начала духовные, перешедшие из мысли в страсть, и в страсть, которой наша Европа не знает, которой наш Север понять не может. Шиваизм пал, но только по имени своих представителей, по духу же погибло поклонение Ираклу. Презрение к вещественной природе, высокое чувство души, просящей возврата в лучшую и чистейшую область, или гордое требование воли, стремящейся в мир воображаемый, в мир, покорный человеку, а не повелевающий ему, это презрение приняло символ грубый и вещественный. Презрение отстраняло от себя власть земной природы; в упоении борьбы оно сделалось враждою и стало уничтожать самую природу в ее производительных силах. От обрезания перешли к скоплению, от скопления — к убийству. Хронос и Тифон вооружились таинственным серпом против Ураноса и Зевса; Хронос пожирал детей своих, Иракл–Молох в раскаленных руках сжигал сотни младенцев. Но природа телесная непобедима для носящих образ телесный: чем неистовее было нападение, тем невозможнее было торжество. Гордый дух, презиравший грязь земную, погружался в ту же грязь, вымоченную кровью. Так было; да иначе и быть не могло. Костер мученика—торжество веры, крестовый поход—ее могила. Миф духовный утратил свою духовность, и кровожадный Иракл заступил место чувственного Шивы–Диониса. Но кровь пролитая заражает душу не одним каким‑нибудь пороком, она ее развращает всю и во всем ее объеме. Любовь плотская ходит об руку с плотскою ненавистью: растление народов всегда сопровождает свирепость. Посмотрите на Иоанна IV, на Генриха VIII, на Магомета II, на Тиверия, на крестоносцев, па гишпанцев в Америке, на карфагенян и на Ассирию. Мимо побежденного Шивы, мимо победителя Иракла вкрадывалось мало–помалу божество стихийное, представленное в образе женском. Изида вступала на престол, с которого свергнут был Озирис. Соблазн разврата смягчал вражду племен северных, и в Деркето, в Милитте, в Нааме, в Саламбо, в Таните, в Тиргате победители Шивы поклонялись тому же Шиве, только под другим именем, под которым они его не узнавали. Но в самой родине поклонения духовного бой возобновился.

Конечно, это не было делом договора, но безмолвного согласия, тайной сделки между худшими страстями души, что‑то похожее на постановления западных соборов во время крестовых походов против альбигойцев, сарацин, славянских идолопоклонников на севере или славянских восточных церквей в Иллирии и Далматии. Новая история учит, как понимать древнюю: новые ужасы должны нам внушать снисходительность к преступлениям старины, и безумие христиан служит оправданием для развратного служения Милитте или Сандуну, для кровавого служения Молоху или Кивеле.

Общие же выводы из сличения религий следующие. Религии достигают крайнего своего искажения при враждебной встрече двух племен и двух религиозных начал, и от этого Сирия и Индустан, где борьба была особенно продолжительна, представляют нам пример самых отвратительных учений, которых не знает ни Эфиопия, колыбель шиваизма, ни даже Египет, где он торжествовал вполне. Начало стихийное, служение чисто вещественное, пришло с юга с племенами шиваитскими, которых родина Эфиопия, Шева–Мероэ; путь его обозначен именем Фивэ (Сива), Диосполис в Египте, Фивэ в Греции, прозвищем Вакха Сабейского, беспрестанным повторением слова Саба или Шева как имени местностей по всем берегам Аравии, и повторением того же слова в племени Куша, сына Хамов — Сева, Сабтах, Себтека, и Шеба — названием бога Сива в Индии и именем Целебских островов, которые самые жители зовут Сабу или Себу. Эта религия была одноначальная, но, олицетворенная в органической полярности и не содержала в себе чуждой примеси брахманизма или духовности, которая более или менее привилась к ней в Индии и Сиро–Финикии. Представителями ее были Дионисос (Дева–Наши), Шива, Озирис и проч. как мужское начало и Бгавани, Изида, Милитта и другие как женское начало. Первобытный ее характер — кроткое, но бесстыдное повиновение всем вещественным склонностям, впрочем, не чуждое того нравственного доброжелательства к другим, которое прельщало европейцев на Отагейте и которое, вероятно, заслужило эфиопянам прозвище праведных. Развитие религии было художественное, т. е. строительное. Колыбель ее есть колыбель зодчества пещерного, перенесенного из троглодитской Эфиопии в Египет и Индию, не видавшие его младенчества. Даже в отдалённой Америке все памятники зодчества напоминают или африканскую колыбель по формам, или шиваизм по эмблемам. Начало духовное, служение мысли отвлеченной (не философской, но нравственной) шло из северо–восточного Ирана, которого центр Кавказско–Араратская твердыня. Путь этого учения обозначается на восток рассказами Зендавесты, которых источник мы уже нашли на скатах Мазендиранской цепи, т. е. Арарата и Демавенда; на юг живым и определенным свидетельством евреев, отношением нескольких Иверий к Финикии и имени бога Финикийского к Иверской Карталинии; на юго–восток—торжествами ассирийского меча, опустошившего берега Индуса; наконец, на запад — путешествиями Геракла, которого имя вмешивается во все родословные царей Малой Азии. Эта религия была также одноначальною и не содержала в себе никакой примеси стихийности или полярности органической, которая позднее привилась к ней везде, куда она ни проникла, кроме центрального и западного Ирана, Палестины еврейской и, может быть, слишком мало известной Германии. Впрочем, в служении нравственно–духовному божеству лежал зародыш дуализма антагонистического, который проглядывает в Ветхом Завете, скрывается под разными сказками о гибели Иракла от измены и развивается богато в самобытном учении Зердушта или Зороастра. Представителями этой религии были Эль и Вел или Ваал, Геракл, Хронос или Тифон и бог добра в Зендавесте [150], которого первоначальное имя едва ли не было Миг–гер. Все же эти имена суть не что иное, как прилагательные, выражающие одно и то же понятие. Характер религии духовной есть строгое и гордое отчуждение от вещественности, легко переходящее в фанатизм, но возвышающее и очищающее душу от чувственных склонностей. Развитие ее философское и поэтическое, но не художественное. Страны, где она процветала, не оставили нам ни одного древнего памятника, и зодчество процветало только при встрече стихий иранской и кушитской, но оно принимало характер новый и чуждый своему южному началу. На твердых основах, врытых в землю искусством каменосечца Кушита, мысль иранская воздвигала гордую башню, напоминающую ее стремления к высшей жизни духовной. Этих направлений не должно принимать за любовь к символу. Инстинкты души высказываются бессознательно, и племя германское вдвигало в небесную глубину смелую резьбу своих стрельчатых колоколен, не думая о согласии зодчества средних веков с будущими развитиями мысли в Шеллингах и Шиллерах, а все‑таки это согласие существует. Иранизм оставил нам Зендавесту и песни еврейских пророков и даже Вед, хотя никогда в Индии начало нравственно–духовное не развивалось вполне. Но везде, где он освобождался от примеси и близкого влияния кушитского, он освобождался от страсти к рукозданным памятникам и очищался мало–помалу от пороков, зарожденных борьбою; Гишпания и Ирландия не представляют нам в своих преданиях никаких воспоминаний, возмущающих душу человеческую. В Мексике можно угадать большее влияние южной Азии, чем западной Европы, это будет со временем неоспоримым фактом, когда вникнут в сходство памятников и особенно изображений из памятниках мексиканских с духом и эмблемами шиваитскими. Тогда заметят, что разврат и кровожадность, которыми взаимно друг друга заразили начала кушитское и иранское, сильнее прививались к религии южной и легче изгонялись из северной врожденным стремлением человека к нравственному добру. Источник же искажения религиозного, как и искажения отношений человека к человеку или сословия к сословию, — враждебное столкновение племен.

< РЕЛИГИОЗНАЯ ОДНОСТОРОННОСТЬ И ЖАЖДА ИСТИНЫ >

Мы уже сказали, что мысль при встрече с мыслью чуждою получает характер страсти, расстраивающий стройность ее первобытной жизни. Всякое религиозное начало древности было одностороннее, но душа человеческая во время быта мирного и разумного одарена тайным ясновидением, которое не позволяет ей увлекаться строгостью логического вывода ее за пределы здравого смысла. Ход мысли, развитие принятых данных, требуют еще одного шага, но этот шаг приводит к нелепости: человек останавливается и нагоняет на себя произвольную слепоту, он не видит требований своего учения, чтобы не признать ложности его оснований или не нарушить доброго согласия между своим личным разумом и своим общечеловеческим чувством. Но возмутите жизнь горячею распрею, волнением страсти, — и роковой шаг будет сделан поневоле, или собственною недогадливостью, или догадливостью противника. Поэтому равная опасность угрожала религиям, основанным на рабском повиновении требованиям вещества и на гордом самодовольстве духа.

Впрочем, опасность тем более, чем более религиозное начало имеет притязания на умственную последовательность и на всемирную полноту. Поклонники факта (а таково учение стихийное) требуют и имеют право требовать от поклонников разума неумолимой строгости в выводах и удовлетворительного ответа на все задачи жизни. Тот, кто отнимает у меня видимое и заменяет его невидимым, должен представить мне новозданный мир, такой же полный и органически стройный, как тот вещественный мир, которому я служу, иначе он не прав. Эту тайную силу материализма можно проследить во всей умственной жизни человечества, но замечательнейший пример его требований встречается в Индустане. Шиваиты обвиняют брахманизм в материальности. Брахма, чистый, духовный, прельщается дочерью своею Маиею (мая— обман, призрак) и производит видимый мир. Не насмешка ли это над здравым смыслом? Не унижение ли божества? и проч. и проч. Шиваизм торжествует в своей фактической истине, ибо Шива имеет характер необходимости, а Брахма представляет разумную свободу. Какие бы, впрочем, ни были ошибки и преступления, в которые вовлечен был род человеческий этою горячею борьбою мнений религиозных и начал философических, мы не можем роптать на неумолимые требования ума, уничтожающего всякое притязание лжи или частной истины— которая есть тоже ложь — на права, принадлежащие только полной и совершенной истине. Страх испытания принадлежит сомнению; нападающие же на ложь служат правде. Доводящие одностороннюю систему до крайней нелепости ее логического развития служат человечеству.

Не должно смешивать борьбу мыслей, происшедшую из случайного и внешнего столкновения, с противодействием, вызванным неудовлетворенною жаждою истины. Между ними коренное различие и только мнимое сходство. Когда созреет ложь и потребует своего обличения, оно является тихое и кроткое, призванное убеждением людей и приветствуемое их одобрением. Такое противодействие неизбежно и обыкновенно не сопровождается печальными явлениями, которые мы видели при встрече иранской и кушитской стихий. Столкновение внешнее раздражает потому, что оно не имеет в себе характера необходимости, противодействие, рожденное внутреннею деятельностью духа в человеке или народе, кажется ему самому приобретением и шагом вперед, хотя бы оно раздвоило душу или общество.

Впрочем, я говорю только о противодействии против мнения и веры, а не против выгод вещественных. Выгоды не знают терпимости. Буддаизм изгнан из Индии не верою, а расчетом брахманов, у которых он отнимал богатство и власть.

Чем сильнее развилось какое‑нибудь начало одностороннее, тем неизбежнее является его отрицание. Вот объяснение факта весьма обыкновенного в истории рода человеческого: соединения, и мирного соединения, в одной местности двух религиозных убеждений, совершенно противоположных друг другу.

От этого самый строгий аскетизм является в землях которые более других заклеймены развратом нравов; от этого Финикия, Палестина и Египет были родиною пустынников, удивлявших мир строгостью своего отшельничества. Безбожие самое наглое в Европе принадлежит системе романской, отличающейся своим суеверным характером, и шиваитские йоги превосходят самих брахманов иступлением своих произвольных мучений. Какое‑то параллельное движение в Индустане двух религий, по–видимому враждебных между собою (буддаизма и шиваизма), поражает даже поверхностного наблюдателя. Так, например, Цейлон (или Сингала, или Ланка) принадлежит в наше время миру буддаистскому, а Равана, мифический герой Цейлона и Южной Индии, представляет нам древнего шиваита–храмостроителя: в этом согласны все предания местные (я не говорю о северносанскритских поэмах). Проследив внимательно памятники, принадлежащие к системе кушитской, т. е. пещеры, монолиты и храмы, вырезанные в скалах, мы должны прийти к следующему заключению. Буддаизм шел с шиваизмом рука об руку: одна пещера Будде, другая Мага–Деве, один храм Будде, другой Шиве, и эти отношения встречают нас при самом первом шаге западных колонистов на прибрежные острова Индии и исчезают только во всеобщем слиянии севера и юга за Нербуддою и Маганаддием. Мирно и дружественно идут грубый символ Шивы и дагоба Будды, часто обманывая путешественника своим сходством и постоянно удивляя его своим нежданным соседством. Все те же фактические признаки, которые явно указывают на африканское происхождение шиваизма, относятся к буддаизму; таковы: пещерное служение, при отсутствии троглодитского быта в Индустане; постепенное развитие зодчества от берегов внутрь земли, присутствие па памятниках эмблем и изображений чуждых южному Индустану и принадлежащих по преимуществу Африке (напр., льва с его африканскими приметами, которые не похожи на льва Гузератского, Felis leo guzeratensis); совершенное разногласие типа религиозного, высказанного памятниками зодческими, с типом, выраженным памятниками словесности санскритской, и, наконец, коренное различие между умственпыми и телесными физиономиями двух племен, северного и южного, из которых одно увековечило свою страну трудом словесным и письменным, другое торжеством над твердостью гранита и порфира. С одной стороны, мы должны, однако же, прибавить, во–первых, что буддаизм не представляет того чисто африканского характера, который так явен в шиваизме и важнее для человека, понимающего историческую истину, чем все фактические приметы; и, во–вторых, что буддаизм не связан с Африкою так, как шиваизм, беспрерывною цепью имен племен, областей или городов. С другой стороны, в современной нам Эфиопии встречаем мы несомненное доказательство древнего служения Будде в имени колдунов (буда на языке амгара) и особенно в том же названии, данном духам пещерным (явное сходство с буддаизмом индейским). Христиане признают их духами обмана и зла. Рассматривая физиономию изображения Будды, мы находим некоторый порядок в ее изменении. В загангесском полуострове тип ее чисто китайский, в Китае—среднеазиатский, а в средней Азии — индустанский, т. е. всегда тип той земли, из которой приходило учение Будды (и оно согласно с самым движением буддаизма). Таково указание почти всех памятников, и оно согласно с самым движением буддаизма, обозначенным в мистическом поклонении следу божества (прабат), точно так же как с постоянным смешением самого бога и его проповедников. В самом Индустане, как ни трудятся ученые, чтобы запутать простой вопрос и ясное дело, в самом Индустане вся наружность буддаических кумиров, слегка приплюснутый нос, толстые губы и добродушный вид, оттопыренные и оттянутые уши, курчавые и плотно к голове прилегшие волосы, одним словом, все напоминает, а иногда живо представляет тип негритянский, не в уродливой резкости, но в какой‑то общечеловеческой идеализации. Идолы египетские, так же как и исторические барельефы, не представляют ничего подобного, но величественные и до сих пор не объясненные сторожи египетских храмов, сфинксы, которые внушают даже человеку нашего времени невольное чувство почтения и страха и в которых нельзя не угадать любимцев божества и безмолвных хранителей его вечной тайны, — сфинксы представляют те же черты, тот же оклад лица, толстые губы, приплюснутый нос, как и Будда, а особенно тот же кротко добродушный вид и то же неподражаемое выражение любви или, по крайней мере, благоволения ко всем. Взглянув на Будду или Сфинкса, вспоминаешь праведных эфиопов Гомера и Садика, праведного брата Мизраимова [151]. Может быть, ни один европейский художник не мог бы изобразить этот характер с такою простотою и с таким совершенством. Причина весьма проста: она в душе и в физиономии негра, который от всех других племен столько же отличается добродушием, сколько и склонностью к чувственности.

В нем положены природою зародыши и шиваитского служения стихиям, и буддаистического первобытного учения, в котором главная черта—благоволение ко всему сущему. Трудно, я в этом согласен, трудно предположить какое‑нибудь начало просвещения, исходящее из черного племени. Но, во–первых, кушиты могли быть племенем мешаным, мулатским; во–вторых, способность негра к художническому образованию бесспорна, хотя в нем нет никакого стремления к умственному труду, в смысле мышления отвлеченного. Буддаизм же мог занять, и бесспорно занял, свое философское развитие от брахманизма и окончательно образовался довольно постепенным действием реформаторов, Шакья–муни около 1000 лет до Р. Х., Гаутама лет за 600 до Р. Х. [152] и, наконец, ученых, живших перед самым появлением христианства. Кроме того, он в учении и в мифах носит бесчисленные следы санкретизма или, лучше сказать, компиляции изо всего, что попадалось под руку ревностным проповедникам. Так, они втянули в буддаизм и Хормузда, и Брахму, и Индру, и всех богов Индустана. Так, в легенде, писанной на языке магах, о которой говорит Ремюза в переводе путешествий буддаистов китайских, соединен рассказ о том, как Чандра–Рама натянул исполинский лук, и евангельский рассказ о Сретении, и оба приписаны Шакья–муни. Поэтому мы не должны стихию философскую почитать основною частью буддаизма, а вводною и позднейшею; самое же учение есть только пантеизм, признавший собственное свое ничтожество и погрузившийся в эпикурейство ленивого, но добродушного созерцания. Мы должны заметить, что буддаизм связан с пещерным поклонением еще теснее, чем самый шиваизм. Во–первых, это ясно уже из того, что оно сопровождало его в самое позднее- время и переходило с ним повсюду, в Кашмир, и оттуда в Китай, где дверь храма называется дверью холма, и даже в загангесский полуостров и, кажется, дошло до отдаленных берегов Японии, хотя там уже весьма мало следов осталось от этого первобытного троглодитизма. Во–вторых, даже секты, отторгнувшиеся от буддаизма, сохранили таинственность пещер. Таковы, например, яйны, которым принадлежат прекрасные памятники Панду–Ленские. Ни в каком отношении не должны мы и не можем принимать буддаизм за реформу древнейшего брахманства. Я не говорю уже о нелепом мнении считавших его за корень брахманства; оно уже исчезло, как исчезнут почти все системы современные, взятые не из фактов, а из произвола ученых. Буддаизм есть плод шиваизма, его изнанка, покой от его бурной жизни, неподвижное созерцание его беспорядочной и бессмысленной деятельности. Они издревле всегда шли вместе без вражды и без столкновения, потому что они родились в одной и той же стране, от одного и того же строя души.

От этого Будда в Индустане носит часто имя Нараяна, заморского или морского, от этого их древние храмы всегда стоят рядом (тут дело не об аршинах), от этого в легенде Матияндра, иначе Локивара, Падмапати свидетельствует о связи шиво–унгизма и буддаизма; от этого же в отечестве шиваизма, в царстве Шева–Мероэ, находится и самая область, давшая имя саманству, земля Саман, которой смешно искать нового производства, и давшая даже имя самому Будде на южной оконечности Азии, в форме Самано–Кодом. Нельзя при этом случае не вспомнить показания древних (едва ли не Страбона [153]), что Кадм царствовал в Эфиопии.

Нельзя предположить, чтобы судьба разделила Индустан следующим образом: вы, кучерявые черныши, идите в Африку и несите туда Будду и Шиву, а Брахмы не трогайте; возьмите с собой такие‑то идеи художественные и такие‑то корни слов, а стремление мыслительное и литературное и такие‑то корни вы оставьте дома; они пойдут в придачу к брахманизму преобразованному и к семьям белоликим и длинноволосым, и я их отправлю за Инду–Кху в Иран и далее, далее до края земли. Этого быть не могло; это возможно в кабинетах ученых, но не на Божьем свете. Есть даже надежда, что критики немецкие когда‑нибудь сознаются, что не Индия расплылась в Африку и Иран, а что Иран и Африка сплылись в Индии [154], составляя мир северный, собственно так называемый Индустан, и мир южный, Дек–кан, Дакшина двипа, Десная земля, так названная потому, что юг был на правой руке у племени санскритского, шедшего с северо–запада на восток и юго–восток.