Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Ты помнишь? В нашей бухте сонной Спала зеленая вода, Когда кильватерной колонной Вошли военные суда. Четыре — серых. И вопросы Нас волновали битый час, И загорелые матросы Ходили важно мимо нас. И последняя строфа: Случайно на ноже карманном Найди пылинку дальних стран — И мир опять предстанет странным, Закутанным в цветной туман!

В местных жителях Блок находит что-то чеховское: доктор, пьяный старик с зелеными глазами, с утра до вечера бегает по набережной с толстой книгой в руках — это жития бретонских святых; архитектор-неудачник грустно рассказывает, что был принужден жениться на дочери фабриканта; «propriйtaire» удит рыбу и вспоминает, как он был в Петербурге с эскадрой адмирала Жервэ. Блок купается, гуляет на горе над морем, смотрит на миноноски, входящие в бухту, и порядком скучает в этой «гиперборейской деревушке». Прожив несколько дней в Кэмпере, 27 августа Блоки приезжают в Париж. В эти знойные летние дни Париж поражает поэта своей мертвенностью. «Париж— Сахара, — пишет он, — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов». Похищение Джиоконды из Лувра кажется ему событием, полным таинственного смысла. Культура Европы обречена… «Над этой лужей, образовавшейся из человеческой крови, превращенной в грязную воду, можно умыть руки… Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация». Далее он рассказывает матери о стачке 250 тысяч рабочих в Англии; о лихорадочном вооружении Германии и Франции и прибавляет: «Вильгельм ищет войны и, по-видимому, будет воевать». Он сравнивает Россию с Европой. «Славянское, — пишет он, — никогда не входило в их цивилизацию и, что всего важнее, пролетало каким-то чуждым астральным телом сквозь всю католическую культуру. Это мне особенно интересно». В начале сентября Любовь Дмитриевна возвращается в Петербург, а Александр Александрович едет в Антверпен, Брюгге, Роттердам и Амстердам. Бельгия и Голландия его разочаровывают. С юмором описывает он Брюгге, столь прославленный Роденбахом. «Лодочник полтора часа таскал меня по каналам. Действительно — каналы, лебеди, средневековое старье, какие-то тысячелетние подсолнухи и бузины по берегам. Повертывая обратно: „А теперь новый вид, n'est ce pas? Но ничего особенно нового: другая бузина, другой подсолнух и другая собака облаивает лодку с берега“». В Антверпене Блок заносит в «Записную книжку»: «Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще, запах, говор (особенно французский), блохи (французские всех мерзее и неистребимее)». Он решает через Берлин возвращаться прямо в Петербург. В Берлине целые дни проводит в музеях и посылает матери толстый конверт с карточками зверей из зоологического сада. В театре Рейнгардта смотрит знаменитого Моисcи в роли Гамлета. «Это — берлинский Качалов, — пишет он, — только помоложе и потому менее развит… Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба… Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петух вдали, а впрочем — неизвестно что».

7 сентября Блок приезжает в Петербург и узнает радостную новость: его отчим Кублицкий получает бригаду не в Полтаве, а в Петербурге; Александра Андреевна поселяется с мужем на Офицерской и часто видится с сыном. Когда дела мешают Блоку забежать к матери, он посылает ей по почте коротенькие записки такого содержания: «Мама, тебе очень грустно. А я думаю о тебе. Саша».

8 октябре выходит четвертый сборник его стихов «Ночные часы». Стихотворения этой книги вошли впоследствии в третий том «Собрания стихотворений».

Петербургская «желто-черная» осень охватывает поэта привычной тоской. «Кажется, никогда мне не было так скверно, как теперь», — пишет он Пясту 19 сентября.

17 октября 1911 года Блок начинает вести дневник и продолжает его до конца 1913 года. Решение свое мотивирует так: «Писать дневник или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время великое и что именно мы стоим в центре жизни, то есть в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки».

В «Дневнике» находим мы хронику петербургской литературной жизни, краткие характеристики писателей, размышления об истории и культуре и удивительные лирические записи о душевных состояниях: о борьбе с духом небытия и скитаниях в провалах «страшного мира», о снах, видениях и экстазах. Блок создает новую форму лирической исповеди, свободную, гибкую, островыразительную. Большую роль в его жизни продолжает играть «поэт из народа» Николай Клюев. После двухлетней переписки Клюев к нему приходит. «Я жду мужика, матеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит— без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему 23?). Только в следующий раз Клюев — один, часы — нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его „благословение“, рассказ о том, что меня поют в Олонецкой губернии… И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь. Л. Д. Семенова и даже А. М. Добролюбова» (17 октября). Другая запись от 6 декабря: «…я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздать смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу. Стишок дописал: „В черных сучьях дерев“». 9 декабря. «Послание Клюева все эти дни поет в душе. Нет, — рано еще уходить из этого прекрасного и страшного мира». 17 декабря. «Сегодня — расстроен. Третьего дня— мучительно… Писал Клюеву: „Моя жизнь во многом темна и запутанна, но я не падаю духом“». 23 декабря. «Я пробыл у Мережковских от 4 до 8, видел Зинаиду Николаевну, и Мережковского, и Философова… Я читал письмо Клюева, все его бранили на чем свет стоит… Все это не было мне больно, но многословно, что-то не то». Вера Блока в «народную мудрость» и высокую праведность Клюева начинает колебаться. 24 декабря он записывает: «Выпили вечерний чай, перед сном думаем зажечь елку. Мне тягостно и от праздника, как всегда, и от сомнений и усталости, которые делают меня сонным, униженным и несчастным. Сомневаюсь о Мережковском, о Клюеве, обо всем»…

Клюев поучал, проповедовал, настаивал на том, чтобы Блок бросил все и «ушел в народ», подобно Семенову и Добролюбову. Удивительно, что поэт не замечал грубой подделки этого лубочного «мужичка», принимал всерьез его «былинное» велеречие. Е. Книпович[63] оправдывает заблуждение Блока страшным душевным одиночеством. «Только этим, — пишет она, — можно объяснить его увлечение письмами Клюева. Письма эти сохранились в архиве Блока — и сейчас, читая их, трудно, почти невозможно, понять, как эта высокопарная болтовня об „обручении раба Божия Александра рабе Божией — России“ могла казаться Блоку чем-то серьезным… Правда, Блоку казалось, что за Клюевым стоит народ, таинственный, с неопределенным стремлением к неопределенной свободе, к Царствию Божию на земле».

Представителю народа — Клюеву — противоставляются в «Дневнике» представители «интеллигенции» — В. Иванов и Мережковский. О В. Иванове Блок пишет: «Если хочешь сохранить его — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия врезалась. Внутри воет Гете, „классицизм“ (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает; большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть» (17 октября). А вот о Мережковском: «Все эти вечера читаю „Александра I“ Мережковского. Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же как и его Александр в кабинете, а красота местами неслыханная» (23 октября).

Короткие заметки о молодых поэтах: «Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, что сердце стало китайской куклой». На вечере у В. Иванова «Анна Ахматова читала стихи, уже волнуя меня; стихи, чем дальше, тем лучше». «Кузмин читал хорошие стихи, пел из „Хованщины“ с Каратыгиным. Хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный». «Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева читала стихи, черноморское побережье, свой „Понт“».

О «важном переломе» в жизни, о возвращении к действительности и «человечности» говорит дневниковая запись от 30 октября: «Пишу Боре (Белому) и думаю: мы ругали „психологию“ оттого, что переживали „бесхарактерную“ эпоху, как сказал вчера в „Академии“ Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое, и цыганское. Возвратимся к психологии… Назад к душе, не только к „человеку“, но и ко „всему человеку“… с духом, душой и телом, с житейским — трижды так».

Поэт хочет жизни, здоровья, ясности, а темные двойники влекут его вниз, в страшный мир цыганских снов. «Ужасы» вьются вокруг него, бессонными ночами обступают призраки. В записях «Дневника» из недели в неделю, из месяца в месяц отмечаются этапы упорной борьбы плененного духа. История души Блока волнует нас ужасом и состраданием, как подлинная трагедия. Прологом к ней можно взять заметку от 13 ноября. «Смысл трагедии — безнадежность борьбы; но тут нет отчаяния, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение». У Блока это посвящение было: ему была дана в жизни роль трагического героя.

Проследим во времени его жизнь в «страшном мире» — смену восторгов, падений, страстей и полетов.

В первой же записи звучит лирическая тема Петербурга: «Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь из всех европейских городов» (17 октября). Как запоминается ему свет и воздух любимого и ненавидимого города: «На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки» (19 октября). «Там опять светит проклятая луна и, только откроешь форточку, ветер врывается. Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас забыть все, чтобы стало тихо… Ужасная луна, под ней мир становится голым уродливым трупом» (25 октября). И опять Петербург: «Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришел Женя» (26 октября). Восторги сменяются страхами: «Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, слава Богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы» (30 октября). Душевная тревога вовлекает в свое движение внешний мир. «Небо— утром— ливень и мрак; к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны» (4 ноября). И снова вино — пьяные ночи, восторг и измученность. «Опять два безумных дня. 5-го вечером после ужасного разговора с мамой сразу напился в Тироле на Офицерской» (6 ноября). «Вечером — опять отчаянное вдохновение, восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки… Воздух эти дни — как вода; — безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…» (8 ноября). Следует рассказ о поездке на лихаче с «акробаткой из „Варьете“». У Блока «приключение» превращается в лирическую поэму о северной ночи.