Лев Карсавин Поэма о смерти

Она, без мысли и без речи,

На том смеется берегу

145. Впрочем, может быть, Вы и в самом деле уже «на том берегу», а я, по обыкновению своему путая прошлое с настоящим, преувеличиваю опасность. Есть признаки, что Ваше загадочное существование приходит к концу; и Ваше место угрожает занять какое‑то духовное лицо. Так всегда бывает: грешная природа не терпит пустоты и неудержимо двоится, а слишком быстрый расцвет влечет за собою и быструю гибель. Как бы то ни было, за последнее время я все чаще о Вас и даже (простите это невольно вырвавшееся «даже») об Элените забываю. Думаю как бы и о Вас, а оказывается: совсем о другом. Просто до неприличия не о Вас думаю: до того, что чуть–чуть не заговорил с Вами о «настоящем не».

146. Но как все же удивительно устроено человеческое сердце! — Сейчас только казалось мне желательною разлука с Вами. Но начали Вы уподобляться маленькому «не» и рассеиваться, и мне уже грустно расставаться. Может быть, и этот разговор с Вами затеял я главным образом потому, что боюсь Вашего исчезновения. Мне страшно, что без Вас не смогу окончить поэмы.

147. В самом деле, в начале поэмы только Ваше присутствие позволило мне свободно шутить, и даже (так как сперва считал я Вас лишь плодом своего воображения) шутить вполне свободно. Вы придали значимость и выразительность банальным словам и вознесли мое изложение на высокую ступень объективности и серьезности. Смог ли бы я один устранить все авторское там, где необходимо, поднявшись над собою, переводить возвышенные идеи на язык образов и чувств? Однако дело тут не только в поэтике. — И бесам понятно, что поэтический прием в данном случае не более, чем оболочка факта, который сам по себе обладает величайшим оптическим значением. Шутовство — необходимое свойство «смешливого» ада. Оно облегчает невыносимую муку и утверждает человеческую свободу.

148. Вносят бесы свою вдовью лепту на покупку колоколов. Весь ад принимает живейшее участие в строительстве Царства Божьего. Кроме адского огня, нет силы, которая могла бы уничтожить нечестие и ложь, скрывающиеся под маскою богословского благополучил и религиозной слюнявости. Одна лишь Истина не боится адского глума. И чем же иным мы, адские жители, испытаем Истину? Да и найдутся ли у нас подходящие слова, чтобы говорить о Ней, о Боге? — Одни — слишком тяжеловесны или бледны: такие, что за ними и не увидишь Бога. (Похож ли Он на профессора философии?) Другие — столь возвышенны и непонятны, что, чего доброго, примешь их за самого Бога. Лишь применяя слова совсем непристойные, уже никак их и себя с Богом не спутаешь, других от этого убережешь и все‑таки на Него хоть укажешь. Это, дорогая читательница, и называется отрицательным богословием, по–гречески же — апофатическою теологией.

149. Но кто же, кроме шута, способен употреблять такие слова? — Шуту все дозволено. Когда он плачет, ему не верят; и даже кровь его считают клюквенным соком. Когда он говорит серьезно, думают, что он паясничает; и только смех его почему‑то принимают всерьез. Вы понимаете, какая благодаря всему этому достигается объективность: ничего шутовского, т. е. человечески тварного, — только Божественное! Блажен шут, из одиночества сделавший общеполезную профессию. — Все его отвергли, все над ним глумятся, а он, как обиженный ребенок, тайком прибежит к Богу, прижмется к Нему и плачет: и от горя, и от радости, — а Бог всякую слезу его отирает. И всех‑то насмешников своих шут находит в Боге, только — как бы иными. — Они уже добрые и лишь удивляются: не подозревали даже раньше они, что зовут шута — приходящий в ночи Никодим.

150. Вот почему, погибающая моя читательница, давно соблазняет меня мысль стать Божьим шутом. Но что же мне делать, если все больше одолевает меня необъяснимая серьезность, небогатый запас шуток и выходок истощается, зало опустело, а в довершение всего оставляете меня и Вы, последняя моя надежда?.. Сострадательная читательница, милая и сострадательная читательница! — Обращаюсь к Вам с последнею, может быть, просьбою. — Не погибайте, ради Бога! Сохраните и себя, и образ моей Элените, т. е. весь несовершенный мир, без которого и совершенному не быть. Если заговорю я слишком серьезно и напыщенно (это возможно, так как не раз уже случалось), — напомните обо всем. Многого прошу у Вас — жертвы. Но будьте молчаливым фоном картины, вернитесь к скромной роли литературного приема. И смейтесь, — смейтесь хоть «на том берегу».

151. Моему маленькому «не» в моем «не хочу Бога» говорю я новое, настоящее «не». Остается у меня одно «хочу Бога». Точно ничего я и не отрицал, а лишь сказал наконец «да» полноте своей и Божьей. Не для того ли, чтобы сказать это «да», и вызывал я из небытия мое маленькое «не»? Не мое ли «да» создало его, чтобы его уничтожить? Ибо «да» — то мое наверно есть; и не мое даже оно, а Божье. Им Бог утверждает меня и им, как Своим «Не», Себя самого ради меня отрицает. Не «да» ли мое и Божье — то, что действительно есть в моем «не», как мое настоящее «не»?

152. Мое «не» оказывается моим «да», мое «да» — моим настоящим «не». Не понимаю как следует этой чудесной умопремены. Не безумствую ли я? Не выходит ли мой ум из себя «за» пределы своего естества? Не растут ли у него крылья? Не раскрывает ли он свою Божественную суть? Как море, подымается во мне воля Божья, сливаясь с моею. Но себя еще явственнее от Бога отличаю: рассекает нас невидимый меч.

153. Слышу Его неотступный зов. Нетелесным оком вижу Его Полноту, из коей источается мое «да». А в Его Полноте вижу Его пронизающий взор: так, точно весь Он — взор; однако не уродливо это, ибо взор Его — весь Он. Смотрит Он на меня очами ребенка, светлыми, как ясные звезды, глубокими, как великое море.

154. Вижу Дитя, а в Нем себя самого вижу. Вот наконец я сам как дитя, я сам, мною давно позабытый, а может быть — мною еще и не бывший. Однако внутрь себя я смотрю и слушаю как бы собственную свою глубину.

155. Так прислушивается мать к биению зачинающейся в ней и еще неведомой миру жизни. Внутрь смотрят ее глаза; внутрь слушают ее уши. Ей и страшно, и дивно. А дитя в ней веселится, пальчиком настойчиво толкает в живот и смешно щекочет. И сияет дитя, как еще невидимый земле свет. Но уже светится этим светом преображаемое им лицо матери. Она сама не видит, а ее глаза лучатся нездешнею мудростью, и нездешнюю любовь отражает ее улыбка.

156. Поднялось из моей бездны великое море. Его волны покрыли меня, увлекли в черную глубину и снова выносят наверх, туда, где сияет Звезда Морская, не звезда, а Великая Мать, Облеченная в Солнце. В ней ли или во мне самом родится Дитя?