Эссе

Что верно об этих искусствах, то верно и о других, верно и о всей вообще культуре. Повсюду в ней сквозит породившая ее религия. Наша музыка, единственная в мире европейская музыка, не только из богослужения возникла, не только была еще в лице Баха музыкой по преимуществу «духовной», но и позже, став «светской», продолжала пользоваться языком, чья понятность вытекает из того, что создан он был для высказыванья душевных движений, связанных с религией, и притом с нашей (т. е. европейской) христианской религией. Язык наш, всех христианских или воспитанных христианством народов, всей нашей поэзии и литературы, являет по-разному следы своей укорененности в языке Библии, христианского благочестия, в богослужебном и богословском языке. Больше того — и тут мы выходим за пределы искусства сама наша мысль, наше понимание мира и людей, вся наша духовная жизнь вое еще ищет, а если ищет, то и находит опору в той религии, из которой излучилась наша культура, хотя многие из нас уже и отказываются считать ее своей религией. Несмотря на отказ, беззакатное это, но для них заходящее солнце нет-нет да и пронзит им сердце или душу им согреет длинным вечерним своим лучом. Порой становится ясно и им, что христианскую мораль нечем заменить, что мало радости в искусственно изолированном эстетическом объекте, что ничего нет по-настоящему ценного в распыленных «ценностях» и что самому словечку этому место в меняльной лавке, а не среди доводов и укоров потревоженной их совести. Да и кто говорит о ценностях, как не тот, у кого нет ничего святого? Как только почувствуешь ты, что у тебя есть святое, все они исчезнут или растворятся в нем. Тут-то ты, быть может, и поймешь, что культура во всем существенном своем — религия. Этой истине история нас учит. Но если ты ее откроешь лично для себя, это будет значить, что ты уже сказал: «Верую, Господи, помоги моему неверию».

* * *

Возвращаясь к началу наших размышлений и к нынешнему положению вещей, мы вполне уверенно можем теперь сказать, что вера и религия, не отделяющая себя от веры, имеют право ничего не знать о культуре, но что культура не имеет права ничего не знать о религии, особенно о той религии, которая ее породила и воспитала. Культура остается укорененной в религии и солидарной с ней, даже если носители ее, так называемые культурные люди, этого не знают или это отрицают. Солидарность эта (укорененностью обусловленная) гораздо ярче сказывается в наше время, чем сказывалась еще недавно. Она проявляется с полной ясностью как в конфликте между культурой и научно-технической цивилизацией, так и в попытках насильственно культуру от религии оторвать.

Ни наука, ни техника, ни цивилизация, не могут быть отвлеченно (т. е. всегда и при всех обстоятельствах) противопоставляемы культуре. Французы и англичане чаще называют культуру цивилизацией, чем культурой, и в цивилизации, самой по себе ничего противокультурного нет. Технику греки не отличали от искусства, когда речь у них шла об архитектуре, скульптуре, живописи или прикладном художестве; и конечно, для постройки готических соборов требовалась весьма развитая и утонченная техника. Наука так же выросла из религиозных идей и интересов, как и драматургия или более высокие формы юриспруденции? Для научно-технической цивилизации показательно, однако, что науку она приемлет лишь точную (т. е. основанную на дедукции или эксперименте), а неточную (т. е. всякое понимание духовной жизни, непроверяемое в лаборатории или путем вычислений) устраняет. И столь же показательно для нее, что она не технику подчиняет культуре, а культуру технике и что в цивилизации она видит всего лишь совокупность удобств, или гарантию благополучий, или обеспеченную государством возможность далее развивать технику. Но всего глубже ее характеризует отношение ее к слову, т.е. к мышлению и языку (см. об этом мою статью «Умерщвление слова», «Мосты» XI). Технике и той науке, которая всецело ориентирована на технику, слова, содержащие смыслы, не нужны; ей нужны лишь такие словесные или несловесные значки и сигналы, которые отсылают к доступным лабораторному исследованию предметам или к взаимоотношениям между такими предметами. В соответствии с этим решительные сторонники научно-технической цивилизации объявляют рассуждения богословов, философов и прочих истолкователей духовной жизни человека, а также вое оценочные суждения, без которых нельзя обойтись ни в области морали, ни в области искусства, ни в области истории, не то чтобы неверными, но беспредметными, не допускающими проверки, неспособными быть ни верными, ни неверными и поэтому, в конечном счете, пустою болтовней.

Такое мировоззрение, отменяющее, с религией заодно, всю культуру и даже всю духовную жизнь человека (основанную на смысловом мышлении, и на нем одном) или, в лучшем случае, отводящее ей место невинных забав в часы досуга, все чаще встречается нынче как на Западе, так и Советском Союзе, по преимуществу (но не исключительно) среди людей профессионально прикованных к различным механизмам научно-технической цивилизации. На деле цивилизация эта сосуществует, конечно, с культурой, да и перемешивается с ней в сознании ее носителей (если бы совсем удалось ей вытеснить культуру, она утратила бы право именоваться цивилизацией); но тут сдается некоторое различие между Западом и Советским Союзом, которое можно выразить, сказав, что научно-техническая цивилизация менее культурна в Советском Союзе, чем на Западе. Происходит оттого, что власть имущие в стране, называвшейся некогда Россией, рук не покладают, хлопоча о том, чтобы унаследованную ею культуру от религии оторвать и приклеить к выцеженной Лениным из писаний Маркса и Энгельса идеологии. Результат получается такой же, как если бы кто выдернул дерево из земли и посадил его в кадку, предварительно нарубив туда две-три высохших ветки другого дерева.

Малограмотные старатели калечат культуру своей страны, уменьшают сопротивление, которое культура эта могла бы оказать научно-технической цивилизации, и по невежеству своему даже не понимают при этом, что для сциентизма или техницизма их собственная идеология — такая же пустая болтовня, как и все, что не техника и не используемая техникой наука.

Но как бы то ни было и что бы ни угрожало культуре, наукотехника или презираемая ею, как и культурой, псевдонаучная идеология, чем сильнее эта угроза, тем яснее видит причастный культуре человек, что нет культуры без религии, что главное в культуре — религия. А Россия, «нищая Россия», с четырьмя буквами, каленым железом выжженными на груди, разве она не знает, что душу ей калечат и ум затемняют одним махом, а не порознь? Недаром разрушают старинные ее церкви: на те же дрова растаскивают, тем же щебнем засыпают культуру и религию. А все же работают зря. Веру искоренить не могут. Веры в России еще и сейчас — можно быть в этом уверенным — больше, чем на Западе. Только слова у этой веры нет, имени она себе не знает. Но будем помнить: религия создает культуру, однако путь к религии идет не из культуры, а из веры. И сомненья нет, что много есть душ в России, которые, если б знали, молились и имели бы право молиться, как еще никогда не молился никто: верю, Господи, научи меня веровать в согласии с моей верой.

БРЮСОВ ЧЕРЕЗ МНОГО ЛЕТ

Брюсов сумел загипнотизировать своих современников. Даже будучи намного его моложе, даже противясь ему, отталкиваясь от него, они продолжали его считать подлинным и большим поэтом. Следы этого гипноза заметны еще и в книге К. В. Мочульского [11]. Так оно и лучше. Не будь их, он, пожалуй, не взялся бы за свой труд и мы не получили бы, после других, еще и этого его загробного подарка, первой — как это ни странно — обстоятельной и серьезной книги общего характера о Брюсове, книги беспристрастной, внимательной, а потому своевременной и нужной. Внимания нашего, в отличие от восхищенья, Брюсов заслужил раз навсегда. Гипнотизером рожден не каждый. Внушить столько доверия, приобрести такой авторитет дано было в нашей литературе очень немногим. Места, которое он занимал в ней на протяжении десяти или пятнадцати весьма значительных для нее лет, отнять у него никто не может. Современникам казалось, что он занимает это место как поэт; потомки поняли или поймут, что оно принадлежит ему как литературному деятелю и как учителю поэтов.

В последний год своей жизни он писал (статья эта «Пушкин-мастер» вошла в посмертно изданную его книгу «Мой Пушкин», 1929): «Поэтическое произведение возникает из разных побуждений. Основные, конечно,— стремление выразить некоторую мысль, передать некоторое чувство или, точнее, уяснить себе, а следовательно и читателям, еще неясную идею или настроение. Но рядом существуют и другие побуждения, и среди них — задачи мастерства: повторить в своем творчестве творчество другого поэта, воплотить в своем создании дух целого литературного движения, наконец, разрешить ту или иную техническую задачу. При изучении генезиса пушкинских созданий такого рода побуждения ни в коем случае не должны быть забываемы». И далее: «До Пушкина у нас были писатели и поэты, но литературы не было. Надо было заложить ее новые основы и для того прежде вобрать в зарождавшуюся русскую литературу все, сделанное до того времени на Западе и на Востоке, в древности, в эпоху средневековья, в новое время. Задача титаническая, вполне аналогичная той, которая стояла перед эпохой Петра I». Все это верно, и многое из этого применимо не к Пушкину только, но и к Брюсову. Если он, как легко предположить, и сам так думал, он ошибался не вполне. Неизвестно только, учел ли он, что исконные творческие побуждения (о которых упомянуть не позабыл), хоть и не вовсе были ему чужды, основными для него не были, тогда как Пушкин и «задач мастерства» (в брюсовском смысле) от них не отделял, не мог отделить: гений ему этого не позволял. В выполнении этих задач Брюсов проявлял незнакомую Пушкину ремесленность, но, что задачи такого рода ставил себе и Пушкин и что Брюсов, разрешая их, делал родственное пушкинскому дело, — этого отрицать нельзя. «Пушкин был не только великий поэт: он был учителем поколений и (…) создателем новой русской литературы». Да, и в этих справедливых словах, из той же статьи, кое-что применимо не только к Пушкину. Но Пушкин был прежде всего великий поэт и остался им для нас, независимо от воздействия, оказанного им на кого бы то ни было, на что бы то ни было. Брюсов же не был ни великим, ни даже крупным поэтом, и он почти всецело исчерпывается для нас этим воздействием своим на чужие стихи или, верней, на общие предпосылки стихописания и писательства вообще в начале нашего столетия. Если, однако, о воздействии только и говорить, если оценивать воздействие, а не писания, послужившие ему основой, то придется признать, что существует известная аналогия произведенным Брюсовым (пусть и не совсем единолично) капитальным ремонтом и основополагающим, всеобъемлющим строительным делом Пушкина. Этого дела ни в какое, кроме самого общего русла, вместить нельзя, так что слова «о воплощении духа целого литературного движения» (одного среди многих) не совсем подходят к тому, о ком они сказаны. Но и для Брюсова они пригодны не вполне. Пушкин создал русскую литературу, завершил ее создание. Брюсову не пришлось закладывать ее основ; это было бы ему не по силам; но обновлять эти основы – а не какую-нибудь малую их часть – ему пришлось; и обновлял он их, в общих очертаниях, так же, как Пушкин их некогда закладывал. Пушкин глядел на Запад, на Запад глядел и он, а вовсе не куда вздумается или куда прикажут, как позже, когда основная роль его была уже сыграна. «Вобрать» в зарождавшуюся новую русскую литературу именно и нужно было «сделанное до того времени» — и со времен Пушкина — на Западе. За это он смолоду и принялся, расчищая тем самым путь не отдельной какой-нибудь школе или направлению, и даже не одной поэзии, а всей нашей литературе в целом. Сору в избе накопилось много, и метла в его руках мела лучше, чем в чьих-либо других.

Через полвека после смерти Пушкина европеизм нашей литературы, которым мы обязаны прежде всего ему, пошел на убыль. Вслед за небывалым подъемом наступило странное обмеление. Сильней всего сказалось оно в сером и хвором тогдашнем стихоплетстве; но достаточно перечесть ранние рассказы Чехова и сопоставить их с воспоминаниями его брата Михаила, чтобы понять, какая убогая провинциальность была присуща всему литературному быту и укладу тех лет. Окно в Европу, хоть и оставалось незаколоченным, заросло почему-то плющом, затянулось паутиной. Сам Чехов, при всем своем редкостном даровании и уме, попадал в Царевококшайск, когда брался (что, по счастью случалось очень редко) за нерусскую или небытовую тему («Без заглавия», «Пари»). Позже З. Н. Гиппиус записала чей-то меткий отзыв о его получившем одобрение Толстого «Черном монахе»: «мрачная олеография». Олеографичность эту, пробиравшуюся к верхушкам, следовало разоблачить и высмеять, «описательство» (термин той же Гиппиус) отделить от писательства; всю нашу словесность надлежало проветрить свежим западным ветром. Этим занялся прежде всех Мережковский, но стихи его были гладки и робки; заняться этим для стихов выпало на долю Брюсова. Кем бы и как бы такое занятие ни велось, оно не могло быть ничем иным, как возобновлением старого пушкинского дела.