Апофеоз беспочвенности

Тургенев принадлежал именно к числу тех людей, в глазах которых слава не оправдывает ни деятельности человека, ни его убеждений. Разумеется, он писал, ибо что другое оставалось ему делать? Он даже довольно твердо и настоятельно защищал свои убеждения, так как они ему представлялись все-таки более осмысленными и нужными, чем все другое, что проповедывалось в его время в России. Но успех не ослеплял его, может быть, отчасти еще и потому, что личная жизнь его очень уж грустно складывалась и не давала ему полного удовлетворения: кажется, будто бы он никогда не дышал полной грудью, хотя с другой стороны — ему повидимому никогда не приходилось задыхаться. Оттого его творчество держится в строго определенных рамках, — он до самой старости не делает значительных попыток переменить атмосферу, в которой ему приходилось жить и действовать. Только один раз, в начале 60-тых годов, повидимому наступило для Тургенева трудное и смутное время. После окончания "Отцов и детей" он несколько лет подряд почти не писал, если не считать трех странных, совсем на особый лад написанных рассказов - "Призраки", "довольно" и "Собака". Повидимому он считал, что его настоящая литературная деятельность окончена, прозрачно намекая на это в самом заглавии и содержании рассказа "Довольно".

Более того, в ту эпоху он, повидимому, довольно ясно понимал, что ему предстоит в жизни нечто ужасное. Понимал, но не испугался — как будто решил отложить с испугом, хотя знал, что следует испугаться заблаговременно, что для него уже жизнь без постоянной внутренней тревоги не имеет смысла.

Рассказ "Довольно" есть вариант на несколько стихов шекспировского "Макбета". Тургенев в литературе, как Лист в музыке, позволял себе писать вариации на чужие темы. Но как далек еще Тургенев от шекспировских настроений! Он не столь ужасается, сколько любуется обрисовываемыми им ужасами, и оттого ему ни разу не удается извлечь из своей груди тех мощных и глубоких звуков, которыми полна шекспировская трагедия. Рассказ написан красиво, но вяло, безжизненно. На каждом шагу многоточия, пропасть восклицательных знаков и такие ослабляющие впечатление словечки, как "увы! да!" и пр. Все свидетельствует, что человеку не хочется сделать над собой необходимое усилие, что он еще недостаточно надломился. Есть только несколько значительных и простых строк, но они кажутся приблудными чужаками среди толпы своих ряженых соседок: "Не привидения, не фантастические подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она не являлась... страшно то, что нет ничего страшного." [Т., "довольно", т.У1, стр. 433]

Здесь слышится первый раз у Тургенева протест против его "мировоззрения" — против того строя идей, который он, по примеру европейских товарищей, считал последним словом человеческого разума. Ведь сущность "образования", в недостатке которого попрекал он Толстого, в том именно и состоит, что оно, освободив человека от страха перед сверхъестественными существами, дало ему необходимую и столь восхваляемую Тургеневым свободу. И вдруг оказывается, что без привидений и ведьм — совсем как у Достоевского — "самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоха". Хотя последние слова сильно напоминают Шекспира, но ведь Шекспир — сын отдаленной эпохи, того переходного времени, когда культура впервые вступила в борьбу со средневековым суеверным человеком, астрологом и алхимиком, воображавшим себя жителем не земли, а вселенной. Настоящий европеец, воспитавшийся на идеях 19-го столетия, видит в Шекспире художника и только художника, которому разрешается в своих произведениях обращаться хотя бы к мифологии, в целях большего напряжения действия. Когда же нужно мыслить, кому придет в голову обращаться к Шекспиру, раз у нас есть Кант, Конт, Фихте и, наконец, Гегель. Тургенев был достаточно образованным человеком, чтобы понимать, где кончается художественное творчество и начинается трезвая мысль. И все-таки инстинкт взял свое. В человеке заговорили тайные предчувствия грозного будущего и заготовленные шаблоны мышления им на мгновение отброшены в сторону. Но только на мгновение: ни до, ни после рассказа, о котором идет речь, Тургенев о привидениях и ведьмах не вспоминал и брезгливо чуждался всякого рода кладоискательства, до которого был такой охотник Достоевский. Видно, он еще недостаточно надломился — приглаженная, понятная, естественная жизнь казалась ему не то, чтобы очень прекрасной, хорошей, во всяком случае отнюдь не нищенски бедной, как он, со слов Ш., преувеличенно утверждал, а так, не слишком хорошей и не слишком дурной, существовать все-таки можно было. И даже, кроме того, можно было при случае эту жизнь оправдывать и даже восхвалять. К этому Тургенев считал себя обязанным и свою обязанность он исполнял со своей обычной добросовестностью.

Мы видим образцы его суждений в "Дневнике лишнего человека" и в "Казни Тропмана". Почти все его повести, рассказы, романы и критические статьи освещены тем же ровным, не слишком правда ярким и чуть-чуть колеблющимся светом. Старайтесь, учил он нас, примириться с жизнью и не ищите тайн, ибо все равно ничего не найдете. Прошлого изменить нельзя, в настоящем тоже многого не сделаешь — возложите все свои надежды на будущее, к подготовлению которого должны быть устремлены все ваши силы. Люди, как известно, давно уже догадались пользоваться неизвестным будущим для оправдания хорошо известного настоящего и прошлого. И хотя будущее до сих пор никогда еще не оправдывало возлагавшихся на него великих надежд — оно и по сей час пользуется в глазах всех людей безграничным кредитом: давайте ему безбоязненно какие хотите сокровища, оно все вернет сторицей.

Две с половиной тысячи лет тому назад Платон совершенно серьезно мечтал об идеальном государстве. Если бы его спросили, сколько времени нужно прождать, прежде чем осуществится его мечта — он бы, верно, положил сто, ну, много, двести лет. Прошли десятки веков, действительность почти не приблизилась к идеалу — и тем не менее никто не дерзает упрекнуть "будущее" в неисполнении взятых на себя обязательств. Современные мечтатели продолжают с прежним невозмутимым доверием относиться к кредитоспособности будущего, так как понемногу выясняется, что и теперь и в былые времена мечтателям в сущности не было решительно никакого дела до будущего — по старинной формуле — арrès nous le délugе [после нас хоть потоп]. Идеалисты вероятно обидятся на такого рода подозрения: они привыкли считать себя свободными от вся кого рода нареканий — но, ведь, когда дело касается "истины"‚ нужно быть правдивым до беспощадности?!

Заодно уж приписать им и еще одну формулу, не менее, пожалуй, резкую, но для них страшную. На мой взгляд они хотели только, чтоб верили в их учение и считали их учителями. Оттого они никогда не стеснялись в средствах. Проповедуя высокие идеи, идеалисты были очень неразборчивы в средствах пропаганды. Им было все равно, примут ли их учение охотно, с любовью или с ненавистью и скрежетом зубовным: пусть хоть ненавидят, лишь бы боялись и повиновались. Разве категорический императив Канта имеет иной смысл? Нравственные люди всегда были самыми неумолимыми деспотами и свою нравственность они употребляли как лучшее и наиболее утонченное оружие в борьбе за то, что они называли своим идеалом. Они не удовлетворялись уже тем, что просто презирали и осуждали своего ближнего, они хотели, чтоб их суждения были всеобщими и обязательными, т.е. чтобы вместе с ними люди восстали на осужденного ими, чтобы даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствовали себя вполне удовлетворенными и успокаивались. И кроме нравственности ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам. Странно это, но странностей в жизни не оберешься. Фарисей в Евангельской притче исполнил все, что от него требовала религия — отдавал десятину, постился, молился и т.д. Вправе он был радоваться своему благочестию и презирать преступного мытаря? Все думают, что вправе и сам фарисей так думал. Суд Христа был для него величайшей неожиданностью. У него совесть была чиста, он не перед другими притворялся святым, он сам искренне верил в свою святость. И вдруг он оказывается виноватым — и как виноватым! Но если совесть совестливого человека не помогает ему отличить добро от зла — то как уберечься от преступления? И что значит тогда кантовский нравственный закон, который утешал его, как и звездное небо? Кант прожил свою жизнь в глубоком душевном мире и встретил смерть спокойно, в сознании, что он не согрешил ни перед одним живым существом. Но если бы вновь пришел Христос, может быть, он бы осудил Канта, как фарисея, за его правдивость. Ибо фарисей, повторяю, был праведным, если только чистота намерений, соединенная с готовностью честно исполнить все, что считаешь своим долгом, есть праведность...

В приведенных строках Тургенев не побоялся осудить жизнь — и никто ему этого не поставил в вину: все понимали, что такого рода суждения ни к чему не обязывают, ибо они оставляют действительность неизменной. Вот, если бы Тургенев, вместо того, чтобы нападать на жизнь, позволил бы себе усомниться в законности господствовавщих истин — вероятно, его слова не были бы так спокойно приняты. На жизнь можно валить все, что угодно: она себе идет своим путем. Толстой, как известно, поступал всегда иначе: он старался всячески оправдывать жизнь и боролся с современными ему идеями. Уже "Война и мир", наиболее воинственное произведение Толстого, заключает в себе открытый разрыв с литературными традициями. Толстой не побоялся закончить огромный роман тем, что привыкли называть мещанской идиллией. Все герои и героини у него благополучно пристраиваются и ведут хотя очень обыденную, но довольную, счастливую и не бедную, нескучную жизнь. Толстой, разумеется, знал, что в литературе нашу жизнь принято считать юдолью горя и печали. Но он не хотел уступить жизнь литературе — и, когда пришлось выбирать, порвал с последней ради первой. Лучше самая простая и элементарная жизнь, чем возвышеннейшее мировоззрение. И до сих пор он поступает так: как только он начинает чувствовать себя неудовлетворенным — он сейчас же сбрасывает с себя связывающие его идеи, нисколько не смущаясь тем, чго его упрекнут в непоследовательности, невыдержанности, бесхарактерности и т.п. Всеми этими добродетелями он очень мало дорожит. Последовательность обязательна, как известно, только для учеников: их единственное достоинство в том, что они умеют логически развить идею учителя. Но учителя ведь сами выдумывают идеи: и потому они всегда вольны бросить старую идею и создать новую. Верховная власть, издающая закон, вправе и отменить его. Достоинство же подчиненных, исполнительных органов в точном, последовательном, логичном истолковании и исполнении преддисаний чужой воли. Толстовцы из кожи вон лезут, чтоб представить своего учителя "верным себе", а он об этом, видно, не очень думает и каждый раз в печати появляются соблазнительные известия о том, что Толстой одурманивается чаем или ездит на велосипеде, слушает музыку и даже любит стихотворения Гейне, самого "безнравственного" из поэтов 19-го столетия.

Тургенев же, в противоположность Толстому, глубоко верил, что последовательность и стройность и долговременная неизменность в мыслях — есть первая и необходимейшая гарантия их истинности. Это очень распространенный предрассудок, уродовавший и очень значительные дарования. Из-за желания иметь приличный, в сущности, прилизанный вид, человек начинает процеживать все свои являющиеся ему мысли сквозь решето заготовленного заранее мировоззрения, которое пропускает только воду и песок и все сколько-нибудь крупное и значительное задерживает. Писатель должен поучать и утешать читателя — гласит основной принцип современного мировоззрения — и раз какая-нибудь мысль не имеет назидательного и примиряющего характера — она считается ни на что не нужной, вредной, и в качестве таковой устраняется. И наоборот, полезные утешающие мысли уже тем самым, что они полезны и приятны, находят себе достаточное оправдание — хотя бы они носили водевильный характер. И что самое главное — все до сих пор изобретенные "утешения" - вплоть до так называемых метафизических, ничего больше не представляют из себя, как комическую смесь общественных соображений с арифметикой, которая может быть исчерпана в своей сущности следующим принципом: "человек погиб — но это ничего; он погиб за правое дело. Правое дело — т. е. дело полезное обществу рано или поздно восторжествует и тысячи людей будут счастливы несчастьем одного. А тысяча — в этом никто, разумеется, не может сомневаться — больше, чем один." Стало быть, жертва оправдана? Я нисколько не колеблясь, утверждаю, что во всех мировоззрениях последним звеном заключения были соображения, которые если их освободить от оболочки возвышенных слов, не заключают в себе ничего, кроме указанного мною материала. Если же никто не имел охоты до сих пор разглядеть всю призрачность "мировоззрений", то это происходило единственно потому, что мировоззрения никто никогда не принимал серьезно. Ими пользовались, как шорами — не затем, чтоб больше видеть, а лишь затем, чтоб уметь сосредоточиться на том, что пред глазами, и не отрывать внимания от того, что находится в стороне от большой дороги. Оттого-то от мировоззрения всегда требовалась последовательность — т. е. неизменность направления. Все были убеждены, что стоит человеку только хоть немного свернуть с дороги — и он безвозвратно погиб, ибо к Риму ведет только большая дорога. И философия имеющимися у нее средствами старалась загнать людей на большую дорогу. Современная наука только то и делала, что имеющимися у нее средствами, т. е. логикой и моралью загоняла людей на большую дорогу — ибо хотя она во всем сомневалась — но мораль и логику, равно как и большую дорогу никогда не подвергала сомнениям. В этом отношении философия всегда была, выражаясь словами Канта, le bon sens generаlisé et sуstеmаtisé, и наука отличается от обыкновенной житеЙской практики только обширностью, но не характером своего огромного опыта. Философия, как известно, никогда не умела и не хотела быть самостоятельной. В средние века она была ancilla theologiae.

В новое время, когда доверие к теологии подорвалось, философия стала искать себе нового господина и в течение последних веков, вплоть до нашего времени похваляется тем, что называет себя ancilla scientiarum. Вслед за наукой она объявляет своим высшим принципом "закономерность явлений", и это представляется ей столь само собой разумеющимся, что философы находят возможным искать корни закономерности не в реальной действительной жизни, а в характере нашего ума. На самом деле закономерность, даже для нашего ограниченного ума, величайшая загадка среди наблюдаемых нами загадок мира. Откуда порядок? Почему порядок, а не хаос? — не безпорядочность! И если бы гипотиза закономерности не приносила с собой столько практических выгод, люди никогда бы, конечно, не соблазнились называть ее неоспоримой аксиомой, не требующей доказательств истиной. Но, благодаря ей, оказалось возможным предвидение, savour pour prevoir, а вместе с тем и господство над природой. И вот философы, которые всегда преклонялись перед успехом, стали наперерыв заискивать перед закономерностью и первым делом предложили ей высший титул, каким они располагали — титул высшей истины.

Но ей и этого показалось мало. Как старуха в сказке о золотой рыбке, закономерность захотела, чтобы сам Бог был у нее на посылках. Этого уж кой-кто не стерпел.

Как я уже сказал, Тургеневу пришлось сделать выбор между господствующей идеей и жизнью, т. е. либо заподозрить правильность последнего вывода европейской науки и объявить ей войну, либо заподозрить жизнь и начать искать спасения от нее в идеалах. Он не нашел в себе сил для борьбы с наукой и уступил ей жизнь. Он, правда, мог бы последовать примеру Достоевского и Толстого и наброситься на врага, не рассчитывая вперед шансов победы: ведь бывали в жизни случаи, когда горсть отчаянных храбрецов справлялась с огромною армией. Но для такого подвига нужно отчаяние. Нужно, чтобы человеку нечего было терять, чтобы ему было "все равно". До этого Тургенев дошел только в последние годы жизни. В главных же своих произведениях он еще всецело на стороне своего будущего врага. Он еще допускает мысль, что можно огорчаться несоответствием между законами природы и человеческими понятиями, но ему казалось настоящим безумием хотя бы на минуту сделать предположение, что выработанной на Западе точке зрения может быть противопоставлено, как равноправная истина, воззрение некультурного, стихийного человека, русского писателя Достоевского. Разве может кладоискатель, т. е. сохранившийся в снегах России, но давно уже вымерщий в Европе алхимик и астролог претендовать на иную истину, чем та, которая открылась западно-европейскому ученому человеку.

Достоевский или Толстой, философствующие на свой страх и риск, казались Тургеневу дерзкими невеждами, упрямцами, которым только недостаток образования придавал смелость и уверенность. Уже в 1862 году, в октябре, вот что он пишет по поводу "Исповеди" Льва Толстого: