Зона opus posth, или Рождение новой реальности

Однако судить о произведении имеет право не один только автор. Сам автор выносит созданное им произведение на «суд публики». Этот суд публики может совпадать или не совпадать с судом автора, но это отдельная тема, и, не касаясь ее, мы укажем лишь на то, что произведение создается с одной единственной целью, а именно для того, чтобы быть услышанным и оцененным кем–то «со стороны». Причем этот «кто–то со стороны» должен полностью отдаться процессу слушания или восприятия. Во время звучания музыкального произведения он не должен молиться, танцевать, маршировать, пить вино или совершать какие–либо ритуалы. Он должен полностью выключиться из жизненного потока и стать только слушателем или, по выражению Кандинского, только «воспринимателем». Он должен превратиться в парализованного кузена из новеллы Гофмана. Эта функция слушателя узаконивается и обретает материальные формы в виде специальных сидячих мест, заполняющих концертный зал, сидя на которых, слушатели должны соблюдать благоговейную тишину, не кашлять и не шуршать программками, с тем чтобы только по окончании звучания произведения бурно выразить свое мнение хлопками или свистом. Для того чтобы обслужить слушателей, сооружается масса специальных помещений и создается масса специальных учреждений и институтов, предоставляющих постоянную возможность прослушивания музыкальных произведений. Все это позволяет говорить о том, что в контексте opus–музыки понятие «слушатель» так же, как и понятие «автор», становится субстанционально наполненным и институционально обеспеченным.

Здесь самое время напомнить о том, что субстанциональность и институциональность акта слушания связаны прежде всего с повышением значения коммуникационной функции процесса звучания в opus–музыке и конкретно с тем, что музыкальная структура начинает пониматься как авторское высказывание, как сообщение или послание, которое уже самим фактом своего существования подразумевает наличие адресата. Но если музыкальное произведение начинает пониматься как высказывание, то и текст, фиксирующий это произведение, должен подчиняться тем же законам, которым подчиняется структура всякого высказывания, а именно законам грамматики, риторики и диалектики. И в самом деле, теория opus–музыки начинает изобиловать такими терминами, как «фраза», «предложение», «период», «тема», «цезура», «вступление», «заключение» и тому подобными понятиями, применяемыми при анализе словесных текстов. Сама музыкальная форма начинает трактоваться как иерархически выстроенная последовательность разделов, обусловленных, как сказал бы Фуко, «порядком тождества и серии различий». Достаточно взглянуть на схему трехчастной формы — АВА, или на схему формы рондо — ABACADAFA, чтобы убедиться в этом. Однако апогеем торжества «порядка тождества и серии различий» является сонатная форма бетховенского типа. Вообще сонатная форма представляет собой квинтэссенцию opus–музыки. Можно сказать, что в сонатной форме opus–музыка достигла максимума своего самопознания и самовыражения. Ведь где находят свое разрешение такие проблемы, как «форма — содержание», «означаемое — означающее», «тождество — различие», «автор — слушатель», как не в диалектическом единстве противоположностей главной и побочной партии или в том результате, который обретают они в репризе, пройдя через горнило разработки?

Но если мы заговорили о главной и побочной темах сонатной формы в связи с мыслью Фуко о «порядке тождества и серии различий», то совершенно необходимо процитировать Гершковича, передающего прямую речь Веберна, высказывающегося непосредственно по поводу данной проблемы. ««Музыкальное произведение, — сказал Веберн, — состоит из повторений: 1) из точных повторений; 2) из повторений, которые, не будучи точными, однако легко распознаются как таковые; 3) и, наконец, из повторений, распознаваемость которых крайне затруднена из–за далеко идущего варьирования. К примеру, можно ли побочную тему оценивать как повторение главной темы?» Дальнейшее объяснялось Веберном словами и жестами Шенберга: «Это — главная тема, — он продемонстрировал верхнюю сторону спичечного коробка. А это, — была показана нижняя сторона высоко поднятого коробка, — есть побочная тема». (Все было, если можно так выразиться, исполнено с агрессивной внутренней страстью…)»[33].

Но здесь следует обратить внимание на один тонкий момент, который может пролить дополнительный свет на проблему соотношения opus–музыки и музыки res facta, а также на соотношение принципа контрапункта и принципа сонатности. Верхняя и нижняя стороны спичечного коробка существуют одновременно — и это может служить иллюстрацией принципа контрапункта, но Веберн показывает их поочередно — сначала верхнюю, а затем нижнюю сторону, — и тут же сам спичечный коробок превращается в иллюстрацию принципа сонатности. Стало быть, можно предположить, что принцип сонатности есть тот же самый принцип контрапункта, но столько спроектированный на вектор времени. Тогда получается, что сонатная форма есть временное претворение принципа контрапункта. Но здесь следует не упускать из виду весьма важное обстоятельство, а именно то, что речь идет о двух состояниях: о состоянии пребывания и состоянии демонстрации или презентации. Когда коробок пребывает сам по себе, то и верхняя и нижняя его стороны пребывают одновременно, естественно образуя цельный коробок, но когда речь заходит о демонстрации или презентации, то тогда необходимо повернуть коробок для того, чтобы дать возможность увидеть сначала верхнюю, а затем нижнюю его сторону. Именно здесь и возникает фактор времени и связанные с ним понятия разработки и развития. Ведь что такое связующая партия и раздел разработки, разделяющие главную и побочную тему, а также побочную тему в экспозиции и главную тему в репризе, как не некие операции, по своему смыслу сходные с поворотом спичечного коробка? И как тут не вспомнить о считающимся теперь поддельным письме Моцарта, в котором он пишет о своей чудесной способности в некотором озарении схватывать внутренним видением все произведение сразу и одновременно? Не является ли это рудиментом или даже неким атавизмом музыки res facta, неожиданным образом давшим о себе знать в общепризнанном гении opus–музыки?

Нечто подобное можно обнаружить и в произведениях последнего великого композитора opus–музыки Антона Веберна — недаром он проделывал трюк со спичечным коробком, — ведь в его музыке практически начинает коллапсировать сама идея произведения–opus’a. Характерны нелады Веберна с ощущением времени при хронометраже собственных сочинений. Известно, что он был склонен завышать длительность своих произведений, реальное время звучания которых было гораздо короче. Очевидно, это было связано с предельной насыщенностью и концентрированностью его структур, в которых количество одновременных событий или одновременно существующих серийных образований, выведенных из одной серии, а проще говоря, количество информации, приходящееся на единицу времени, создавало иллюзию гораздо большей временной протяженности, чем это было на самом деле. Такая необычная для opus–музыки концентрированность структуры заставляет вспомнить о принципе контрапункта и о музыке res facta вообще, ведь недаром в молодости Веберн написал диссертацию по Choralis Constantinus Хенрика Изаака. К этому следует добавить, что в произведениях Веберна можно найти и следы действия принципа varietas — достаточно вспомнить о симметрично организованных сериях и о симметрично построенных серийных комбинациях, чтобы почувствовать, что здесь речь идет, скорее, не столько о принципе композиции, сколько именно о принципе varietas. Но как бы ни коллапсировала идея opus’a в музыке Веберна и какие бы аллюзии на контрапунктические структуры и принцип varietas в ней ни просматривались, все же в целом веберновское творчество находится в русле opus–музыки и Веберн является композитором–автором, который пишет произведения для того, чтобы их услышали слушатели. Несмотря на все проблемы с исполнением его музыки, возникавшие при его жизни, можно сказать, что Веберн не пересекает границы opus–музыки, хотя красная лампочка, сигнализирующая об опасности такого пересечения, очень часто начинает мигать при прослушивании его произведений.

О кризисе идеи произведения в связи со сжатием протяженности его во времени писал еще Т. Адорно в своей «Философии современной музыки»: «Недуг, постигший идею произведения, вероятно, коренится в состоянии общества, не предлагающего ничего, что обязательно гарантировало бы гармонию самодостаточного произведения и утверждалось бы в качестве такого гаранта. И все же трудности, запрещающие идею произведения, раскрываются не в раздумьях о них, а в темных недрах самих произведений. Если подумать об очевиднейшем симптоме, о сжатии протяженности во времени, которое формирует музыкальные произведения лишь экстенсивно, то ведь индивидуальное бессилие и неспособность к формообразованию несут за это ответственность лишь в последнюю очередь. Ни в каких произведениях густота и связанность образа формы не могли бы проявляться лучше, чем в очень коротких частях сочинений Шенберга и Берга. Их краткость проистекает именно из требования максимальной связанности, а последняя устраняет излишнее. При этом связанность обращается против временной протяженности, лежавшей в основе представлений о музыкальном произведении начиная с восемнадцатого века, и тем более с Бетховена. Удар обрушивается на произведение, время и видимость»[34].

Удар, обрушившийся на саму идею произведения, не мог не сказаться ни на представлении об авторе и на образе композитора, об изменении которого Адорно пишет следующее: «Этот образ утрачивает всяческую свободу в великом, каковую идеалистическая эстетика привычно приписывала художнику. Теперь он не творец. Эпоха и общество ограничивают его не с внешней стороны, а в строгом требовании правильности, с которым общается к нему структура его произведений. Уровень техники предстает как проблема в каждом такте, о коем он осмеливается думать: с каждым тактом техника как целое требует от него, чтобы он был к ней справедлив и давал единственно правильные ответы, допускаемые ею в каждый момент. Композиция теперь не что иное, как такие ответы, не что иное, как решение технических картинок–загадок, а композитор — единственный, кто в состоянии их прочитывать, кто понимает собственную музыку. То, что он делает, лежит в сфере бесконечно малого. Оно осуществляется как приведение в исполнение того, чего его музыка объективно от него требует»[35].

В этих словах подмечены тонкие смысловые сдвиги в понимании природы opus–музыки, обнаружившие себя в десятые годы XX века. Техника композиции становится для композитора примерно такой же внеположной данностью, какой для композиторов музыки res facta являлась структура григорианского антифона или многоголосной шансон, избранной в качестве основы при создании мессы. Композитор лишь заводит пружину некоего механизма, который начинает работать сам по себе и распорядку работы которого композитор должен подчиняться при сочинении своего opus’a. В этом смысле композитор действительно больше не творец — он исполнитель того, чего его музыка объективно от него «требует». И здесь возникает парадокс: ведь это «объективное требование» есть следствие субъективного композиторского посыла, как бы отделившегося от своего создателя и превратившегося в некую внеположную «объективную» данность, навязывающую свои объективные законы субъективному процессу сочинения музыкального произведения, может быть, даже помимо воли автора.

Это парадоксальное смещение субъект–объектных акцентов, возникшее между автором и его произведением, не может не привести к появлению проблем и в связке произведение — слушатель. Наверное, не требует особых доказательств тот факт, что проблема слушателя — это проблема, с которой Новая Музыка, или Neue Musik, постоянно имеет дело — достаточно вспомнить такие высказывания Шенберга, как «Публика — враг музыки номер один» или «Я могу ждать». Обычно считается, что трудности, которые возникают у слушателя при соприкосновении с произведениями Новой Музыки, проистекают из–за сложности и необычности музыкальных средств и из–за того, что каждый композитор начинает говорить на своем собственном языке, но на самом деле и необычность средств и сложности композиторского языка — это только внешняя сторона проблемы. Суть же заключается в нарушении традиционных для opus–музыки связей между автором, произведением и слушателем. Действительно, если, по словам Адорно, композиция теперь есть «не что иное, как решение технических картинок–загадок, а композитор — единственный, кто в состоянии их прочитывать», то что же остается на долю слушателя? Функция слушателя затуманивается и делается не вполне ясной. Ибо теперь он уже не может сопереживать выражаемым в произведении переживаниям, так как произведение перестает быть чувственно оформленным представлением. Здесь мы должны констатировать посягательство на святая святых opus–музыки — на принцип выражения, и в связи с этим вновь обратимся к Адорно, который, отражая нападки на Шенберга, как на «выразительного музыканта», и на его музыку, как на «преувеличение» одряхлевшего принципа выразительности, пишет следующее: «Ведь espressivo Шенберга качественно отличается от романтической выразительности именно благодаря тому самому «преувеличению», которое кладет ей предел. Выразительная музыка Запада начиная с семнадцатого века имела дело с такой выразительностью, которую композитор распределял по собственным образам, и притом выраженным в ней порывам не требовалось быть непосредственно присутствующими и действенными. Совсем иначе у Шенберга. Его музыка больше не симулирует страсти, а в неискаженном виде регистрирует в среде музыки воплощенные в ней импульсы бессознательного, шоки и травмы. Первые атональные произведения — это протоколы в смысле психоаналитических протоколов сновидений. В наиболее раннем издании книги о Шенберге Кандинский назвал его картины «мозговыми актами». Однако же, шрамами в этой революции выразительности служат кляксы, эти посланницы «Оно», застревающие как на картинах, так и — против композиторской воли — в музыке. Эта революция допускает в произведении искусства реальное страдание в знак того, что она больше не признает его автономии»[36].

В этой цитате прежде всего обращает на себя внимание упоминание о «психоаналитических протоколах сновидений». Наверное, совершенно не случайно наступление кризиса принципа выражения совпадает по времени с открытием метода психоанализа. Сознание, самоосознающее себя через формулу «Cogito ergo sum» и образующее область представлений, оказывается всего лишь тонкой эфемерной пленкой на поверхности, под которой простираются необозримые глубины стихии бессознательного. Эта стихия проявляет себя только через шоки и травмы, разрывающие поверхностную область представлений. И только по наличию этих травм мы можем узнать о существовании стихии подсознания. Но если мы вспомним о том, что упорядоченное бытие представлений есть язык, то можем более точно сказать о том, чему именно наносятся травмы. Травмы наносятся языку, а значит, травмы наносятся и принципу выражения и принципу изложения. Гипертрофия выразительности приводит к некоему зашкаливанию, упраздняющему сам принцип выражения. Этот момент упразднения выразительности и есть та самая травма или рана, через которую прорывается стихия бессознательного, и именно такие моменты и фиксирует музыка Шенберга периода атонального экспрессионизма. Таким образом, музыкальное произведение становится не столько произведением искусства, понимаемым как чувственно оформленное представление, сколько неким документом — психоаналитическим протоколом шоков и травм, наносимых бессознательным или «Оно». Но здесь возникает вопрос: в какой степени пациент, подвергшийся сеансу психоанализа, может считаться автором документа, протоколирующего этот сеанс? И еще один вопрос: в какой степени протокол психоаналитического сеанса может являться предметом эстетического восприятия и потребления, а также насколько уместна публикация документов подобного рода? Возникновение этих вопросов свидетельствует о том, что в атональном экспрессионизме Шенберга ставятся под вопрос основополагающие категории opus–музыки и искусства вообще — категории автора, произведения и слушателя.

Если быть более точным, то следует сказать, что в атональном периоде Шенберга, о котором пишет Адорно, вопрос об основополагающих категориях opus–музыки не столько ставится, сколько только еще зарождается и намечается, но все же присутствие его начинает явно ощущаться. Обычно, когда размышляют и пишут о революционном повороте Шенберга или, что то же, о революции, связанной с понятием Neue Musik, то пишут о революционных преобразованиях в области тональных отношений, гармонии, ритма, фактуры и других параметров средств выражения, полагая, что все дело этим и ограничивается. На самом деле все эти революционные преобразования есть лишь следствия более глубинных тектонических процессов деформации пространства искусства. Постепенно начинается раскоординация всех элементов, образующих формулу Кандинского «представление — чувство — произведение — чувство — представление» или, кратко, «автор — произведение — потребитель», что приводит к кризису принципа выражения. В свою очередь кризис принципа выражения следует рассматривать как следствие еще более глубокого сдвига, сутью которого является утрата уверенности в том, что представление должно пониматься в качестве основания реальности. Таким образом, речь здесь должна идти не столько о революции в области музыкальных средств выражения, сколько о том, что в самом фундаменте opus–музыки — в принципе выражения намечается трещина, которая со временем начинает все более и более увеличиваться, обретая все более и более угрожающие масштабы.

Обвал же всего здания opus–музыки происходит уже в следующем поколении композиторов, и одним из основных героев этого события является нелюбимый ученик Шенберга — Джон Кейдж. Сказав, что «звук следует восстановить в своих правах, а не использовать его для выражения чувств или идей порядка»[37], он практически вбил осиновый кол в самое сердце принципа выражения. Здесь упраздняется даже возможность возникновения музыкального произведения, хотя сам Кейдж иногда и употребляет это слово: «Произведение, сочиненное посредством случайных операций, как мне сейчас кажется, — это такое, в котором то, что мы делаем, неопределенно в исполнительском смысле. В таком случае мы можем только работать, и как бы мы ни старались, в результате никогда не получится то, что было заранее задумано»[38]. Но можно ли называть произведением то, о чем говорит Кейдж? Ведь если произведение есть чувственно оформленное представление и если в основе произведения лежит «душевная вибрация художника» (Кандинский) или «исходный неосознанный замысел» (Шнитке), то как можно употреблять термин «произведение» применительно к случайным процессам, приводящим к заранее неизвестным и непредсказуемым результатам? Думается, что словом «произведение» Кейдж пользовался по инерции и еще потому, что тому, что он делал, не сразу можно было подыскать нужные определения. Наверное, более точно по этому поводу высказался М. Сапонов: «Создаваемое Кейджем — уже не произведения и даже не факты культуры, а программные напутствия исполнителям к неодадаистской акции. Кейджа отныне интересует, по его словам, только процесс, а не итог, заботу о ценности которого он оставляет только на долю традиционной, «результирующей» музыки («music of results»)»[39].

В этом замечании есть одна неточность, на которую следует обратить внимание. Когда Сапонов говорит о том, что создаваемое Кейджем уже не есть «факт культуры», то это воспринимается, как широковещательное, не вполне корректное выражение. Все встанет на свои места, если «факты культуры» мы заменим на «факты искусства». И действительно, создаваемое Кейджем выходит за пределы пространства искусства, не говоря уже о пределах opus–музыки. Если в атональных сочинениях Шенберга вопрос о жизненности основополагающих категорий искусства «автор — произведение — слушатель» только ставится, то у Кейджа он попросту снимается. В его музыке формула Кандинского «представление — чувство — произведение — чувство — представление» не просто деформируется или сводится на нет — она буквально превращается в свой негативный отпечаток. «Произведения» Кейджа — это не просто «не произведения», а «антипроизведения», занять такую активную позицию по отношению к понятию «произведение» Кейдж смог благодаря открытому им принципу «случайных процессов». Характерно, что пишет по поводу «случайных процессов», или «музыки случайностей», мэтр европейского авангарда Пьер Булез: ««Случайность» — не эстетическая категория. «Случайность» может принести что–нибудь интересное только один раз из миллиона. Сочинение по «принципу случайности» не есть сочинение вовсе. Сочинение подразумевает компоновку различных элементов. Я всегда с интересом вслушиваюсь в доносящиеся с улицы звуки, но никогда не рассматриваю их как готовую музыкальную композицию. Есть большая разница между неорганизованным звуками и теми, которые находятся внутри полной организации»[40].

Эти слова Булеза выдают человека, так и не смогшего преодолеть ни силового поля opus–музыки, ни силового поля эстетики. Здесь можно обнаружить весь джентльменский набор традиционного композитора XIX века — и «компоновку различных элементов», и «полноту организации», и «готовую музыкальную композицию». Но ведь именно от всего этого и стремится избавиться Кейдж, ибо смысл использования принципа случайных процессов как раз и заключается в том, чтобы не дать звукам возможности сложиться в «готовую музыкальную композицию» или выстроиться по ранжиру заранее продуманной организационной схемы. Музыка, возникающая в результате использования принципа случайных процессов, снова становится некой внеположной человеку и независимой от человека данностью. Композитор может лишь создать условия для возникновения потока случайно комбинирующихся звуков — все остальное находится вне его власти. Однако именно высвобождение этой неподвластной человеку стихии и вхождение в нее и является целью кейджевского замысла. Партитуры и схемы Кейджа можно сравнить с магическими заклинаниями. Подобно тому, как правильное произнесение мантры или начертание мантры вызывает заключенное в них божество, так и воспроизведение словесных указаний или схем Кейджа вызывает к жизни поток случайно сочетающихся звучаний. И подобно тому, как вызванное божество не починяется воле вызывавшего его человека, но наоборот — человек попадает в силовое поле вызванного им божества, так и поток чистых звуковых случайностей вовлекает в свое силовое поле композитора, приведшего этот поток в движение. Взаимоотношения человека с потоком спонтанно возникающих звучностей несколько напоминает взаимоотношения человека с годовым последованием антифонов в cantus planus. И в том, и в другом случае музыка начинает пониматься, как некая внеположная человеку данность, и в том, и в другом случае музыка перестает быть средством выражения некоей реальности и становится самой реальностью, предоставляющей человеку возможность пребывать в ней.