Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

То, что у Владимира Соловьева, продолжавшего сла­вянофильскую критику Европы, определяется как поло­жительное всеединство, я, подчиняясь предмету иссле­дования, применил и к моему методу познания.

Федор Степун

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

Внешность человека, и не только его лицо, но весь облик: фигура, пластика, жесты — редко обма­нывают. Просто нужно иметь глаза, чтобы все разглядеть. Внешность Соловьева была особенно очевидным отражением его незримого духа. Необы­чайно высокий и худой, с изжелта-бледным лицом в ореоле длинных волос и большими серыми глазами под благородным лбом, глазами, которые, казалось, более отражали нездешнее, чем глядели на здешнее, со слабыми бессильными руками, похожими ни рент­геновский снимок, — среди живых людей он напо­минал призрак.

Едва ли случайно, что наиболее впечатляющие портреты показывают его в стенах монастыря, на по­хоронах, нередко — куда-то торопящимся в метель. В Соловьеве присутствовало нечто откровенно мона­шеское, в его привычках было провожать в послед­ний путь совершенно чужих людей; было в нем не­что словно стремящееся прочь, улетающее.

Близкие друзья Соловьева рассказывают, что внешне он настолько походил на монаха или священ­ника, что сельские жители, хотя он носил мирское платье, подходили к нему за благословением, а ма­лые дети спрашивали матерей, уж не сам ли Бог- Отец этот высокий человек. И не стоит приписывать это длинным, как у священнослужителя, волосам и окладистой бороде. Так выглядело тогда большинст­во русских интеллигентов. Однако у них благослове­ния никто не просил. Глаза Соловьева сияли нездеш­ним светом. Разумеется, святым он не был, но святость жила в нем, невзирая на многочисленные искушения, которые иногда нападали на него и по­долгу не отпускали. На его юношеских портретах мы видим тяжелую нижнюю челюсть и чувственный рот, ярко контрастирующий с глазами провидца. Отличали его и неожиданные взрывы смеха, казав­шегося простодушным людям ребяческим, а более искушенным — многозначительным, чуть ли не де­моническим. Совершенно невозможно правильно и глубоко оценить жизнь и творчество Соловьева, не осознав, что он далеко не всегда был сам себе госпо­дин, что на него часто что-то накатывало и не отпус­кало, что в нем творилось такое, чего было не понять и ближайшим друзьям. Посреди самой оживленной беседы его вдруг охватывала цепенящая печаль, за­ставляя надолго умолкнуть. Князь С. Трубецкой рас­сказывает, как веселая дружеская встреча, во время которой Соловьев, будучи в прекрасном расположе­нии духа, восхищал всех фейерверком остроумных импровизаций, завершилась его внезапными и не по­нятными никому из присутствующих слезами. Не го­воря ни слова и не задавая вопросов, все тихо разо­шлись.

Некоторые рассказы его знакомых, а также кое- какие из его собственных высказываний в письмах и стихах недвусмысленно дают понять, что причиной такой резкой смены настроения было его постоянное общение с многочисленными, абсолютно реальными для него духами, населяющими всю вселенную. Из­вестное высказывание Фалеса «все полно богов» было для него очевидной истиной. Не следует ду­мать, что он понимал этих духов как аллегории сил природы. Для Соловьева они были однозначно жи­выми и отнюдь не всегда невидимыми существами. Величко рассказывает, как однажды в ресторане Со­ловьев вдруг побледнел как мел и испуганно уста­вился в одну точку. Когда у него спросили, что он видит, он не ответил. Современный просвещенный человек легко может счесть эту выходку Соловьева не имеющей никакого отношения к философии. Вос­препятствовать в этом нельзя никому, однако же сле­дует отдавать себе отчет, что в этом случае понима­ние идей философа существенно осложнится.

Понятно, что такой человек, как Соловьев, не мог вести нормальную буржуазную жизнь. Сложно пред­ставить его в качестве процветающего профессора университета или счастливого отца многочисленного семейства. Жизнь давала ему обе эти возможности, но, верный своей судьбе, он избрал полное одиноче­ство. У него никогда не было постоянного пристани­ща и никогда — собственного жилья, даже времен­ного. Чаще всего он жил в имениях или городских квартирах своих друзей, а то и в гостиницах либо меблированных комнатах. Особенно он любил жить в странноприимных домах при монастырях. Однаж­ды, на длительное время задержавшись в Москве, он почти каждый день завтракал в вокзальном буфете. Эту мелочь можно счесть символической: на вокзале не живут, он — лишь временное прибежище в пути. Для Соловьева вся земная жизнь как раз и была про­сто промежуточной станцией на пути в царство веч­ности.

Соловьев был быстрым, прилежным и все время напряженно работающим писателем; зарабатывал он немного, но вполне достаточно, чтобы вести прилич­ную и беззаботную жизнь. Тем не менее денег у него никогда не было, поскольку все, что зарабатывал, он немедленно раздавал всем, кто просил его об этом, не раздумывая и не требуя гарантий возврата. Когда ему замечали, что не следует поддерживать бессове­стных вымогателей, он отвечал со смехом, что не следует оценивать людей по внешности и «эмпири­ческому» характеру, настоящий характер может быть отменным и у вымогателя. К тому же он полагал, что всякому человеку лишь во благо бороться с недос­тойными поступками при помощи достойных. Одна­жды летом его ограбили до такой степени, что дол­гое время он появлялся повсюду в черном сюртуке и светлых летних брюках. И даже в таком костюме он был не смешным, а элегантным.

Философская система Соловьева ни в коем случае не может рассматриваться как типично русская или же особенно характерная для русского образа мысли, что вполне допустимо в случае Бердяева, Федорова и Розанова. Слишком очевидно и серьезно влияние на его доктрину Лейбница, Шопенгауэра, Канта, Гегеля и в особенности Шеллинга. Но даже если философ­ская система Соловьева не типично русская, то его к ней отношение, его представления о сути философии и задачах философа в мире — совершенно не евро­пейские, а абсолютно русские. Теоретическая истина всегда, до самой его смерти, была для Соловьева не отделима от этической истины. Тут он мыслил в пол­ном согласии с духом русского языка, в котором — первым на это обратил внимание русский публицист 80-х годов Михайловский — одним и тем же словом «правда» именуются истина и справедливость. Нет, пожалуй, ни одного другого мыслителя, который бы в той же степени, что Соловьев, жизнью своей под­твердил мысль Достоевского о том, что русская идея есть воплощение идей. Поэтому и отошел он со сло­вами: «Тяжек труд в вертограде Господнем». Не имеющее себе равных величие Соловьева заключает­ся не в размышлениях о Боге, но в неутомимых тру­дах по подготовке Его грядущего царства. На закате своих дней Соловьев был вынужден признать, что реально ощутимый результат его борьбы практиче­ски равен нулю, что он потерпел поражение на всех фронтах. Причины поражения были различными в церковной, государственной и социальной областях, в национальной и интернациональной сферах. Мы подробнее остановимся на них по ходу его жизне­описания. Здесь пока лишь можно отметить, что для практической политической борьбы Соловьев не рас­полагал ничем, кроме твердой веры в свои идеалы, готовности сражаться за них в любых обстоятель­ствах и блестящего полемического пера публициста. До последних дней жизни у него не было здравомыс­лия по поводу власти зла, того глубокого христиан­ского скепсиса, о котором столь мудро рассуждает Жорж Сорель, а в первую очередь — умения осмот­рительно ориентироваться в незначительной суете повседневной реальности.

Один из ближайших его друзей, уже упоминав­шийся князь Трубецкой, рассказывает, как застал Со­ловьева записывающим стихотворение, на которое этого мистика вдохновил расцветший экзотический цветок. В действительности же цветок, как друг был вынужден объяснить поэту, оказался надетой на пру­тик скорлупой расписного пасхального яйца. Соловь­ев был невероятно близорук. Близорукость же отли­чала его и как страстного публициста. Его равно глубокие по мысли и виртуозные по языку атаки ни к чему не приводили, поскольку он взирал на русскую реальность со слишком большой высоты и недо­оценивал силу сопротивления традиционных пред­рассудков, поскольку писал в оптимистической уверенности, что изреченная истина становится реальностью, поскольку предпочитал пребывать в истине и с одною истиной, нежели идти для пользы дела на компромиссы.

Несмотря на разнообразные связи почти со всеми выдающимися людьми своего времени, Соловьев прожил жизнь одиночки, чуждой любой партийно­сти. Но — по русской пословице «Один в поле не воин». Вопреки его поражению на всех фронтах, было бы все-таки неправильно сожалеть о том, что Соловьев вел свою борьбу за осуществление истины. Потому что именно поражение утописта, полного оп­тимизма, покрыло закатный пейзаж соловьевской философии тем эсхатологическим мраком, в котором его доктрина достигла апогея. Движение от утопии к эсхатологии было той великой темой жизни Соловье­ва, которая сегодня, возможно, еще более актуальна, чем тогда.

Центральным понятием философии Соловьева было понятие «положительного всеединства». Во всех своих построениях он постоянно исходит из предположения, что изначально мир был един и все греховно в нем разделенное стремится воссоединить­ся, для того чтобы, примирившись и соединившись в любви, добровольно вернуться к Богу.

Для Соловьева мистика и метафизика связаны нерас­торжимо. Поэтому центральное метафизическое по­нятие «положительного всеединства» — всего лишь одно из многих имен, которыми он называет Подру­гу Вечную из «Трех свиданий», Святую Софию, о чем нужно говорить подробнее. Прежде всего мы должны поверить сказанному в стихотворении о том, что трижды в жизни он воочию видел Душу Вселен­ной, Божественную Премудрость, в облике нечелове­чески прекрасной женщины — разумеется, не физи­ческим, а духовным оком. Если мы не уверуем в это, концепция Соловьева останется нам не доступной. Если читать Соловьева как философа-теоретика, как метафизика, то неизбежно придется признать, что его построения недостаточно строги, а кое-где прямо-та- ки голословны. Подобные оценки философии Со­ловьева встречаются нередко. Да и сам я много лет назад придерживался такого же мнения и поэтому приостановил свои исследования Соловьева, начатые диссертацией о его философии истории. Мне каза­лось, что понятия для Соловьева — почти что игруш­ки, а не орудия, при помощи которых он пытается в неустанных трудах достичь истины, всего лишь фор­мы упорядочения и передачи убеждений, пришедших в философию откуда-то со стороны, что казалось мне, убежденному неокантианцу, верящему в безус­ловную научную философию, совершенно недопус­тимым.